https://wodolei.ru/brands/Omoikiri/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


– Теперь я могу идти!..
И сразу взгляд ее потерялся, лицо провалилось, словно разом отлетело дыхание. А я, склонившись над кроватью, где ее уже не было, глядел словно в глубь речного омута, где очертания исчезнувшего тела остаются на миг запечатленными и пропадают, кружась. Я закрыл ей веки, поцеловал ее в восковой лоб, сложил вместе ее трудолюбивые руки, ни разу не отдохнувшие за всю жизнь; и без печали, покинув угасшую лампаду, где выгорело масло, я подсел к новому огоньку, который должен был отныне озарять дом.
Я смотрел, как малютка спит; я стерег ее сон с растроганной улыбкой и думал (как помешать думам?):
«Не странное ли дело, что так вот привязываешься к такому маленькому существу? Без него словно и нет ничего. А с ним все хорошо, даже самое плохое, все равно. Да, пусть я умру, бери меня, черт, в свою дыру! Лишь бы она жила, она, на остальных мне наплевать! Однако как же это так? Вот я, живой и здоровый, хозяин своих пяти чувств, и еще нескольких на придачу, и прекраснейшего из всех, его светлости – моего разума; я никогда не брюзжал на жизнь, в утробе у меня десять локтей пустых кишок, всегда готовых ее почествовать, у меня ясная голова, верная рука, сильные ноги и легкий шаг, я работник спорый, бургундец матерый; и вдруг я готов всем этим пожертвовать ради какой-то маленькой твари, которой я даже не знаю?
Потому что ведь, в сущности, что она такое? Славная зверюшка, забавная игрушка, молоденький попугай, существо, которое пока ничто, но которое чем-то будет, может быть… И ради этого „может быть“ я стану расточать мое: „Я есмь, я есмь я, и мне у себя хорошо внутри, черт побери!“ Да ведь в том-то и дело, что это „может быть“ – это мой лучший цветок, тот, ради которого я живу. Когда черви обгложут мои кости, когда мое тело истлеет на жирном погосте, я воскресну, господи, в другом „я“, которое будет красивее, лучше и счастливее… А почем я знаю? Почему оно будет лучше меня? Потому что оно ногами станет мне на плечи и будет видеть дальше, шагая над моей могилой… О вы, исшедшие из меня, вы, что будете впивать свет, который уже не омоет мои глаза, его любившие, вашими глазами я вбираю урожай грядущих дней и ночей, я вижу смену годов и веков, я наслаждаюсь и тем, что я предчувствую, и тем, что мне неведомо. Все проходит мимо меня; но я сам иду вперед; и иду все дальше, иду все выше, несомый вами. Дальше жизни моей, дальше нивы моей тянутся борозды; они обнимают землю, они охватывают пространство; подобно Млечному Пути, они покрывают сетью весь лазурный свод. Вы – моя надежда, вы – мое желание, вы – мои семена, которые я кидаю в грядущие времена».
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
СОЖЖЕННЫЙ ДОМ

Середина августа
Отмечать ли нам сегодняшний день? Это черствый кус. Он еще не совсем переварен. Ничего, старина, не унывай! Так он легче пройдет.
Говорят, с летним дождем богатства ждем. Если так, то я должен бы быть богаче Креза: потому что нынче летом на меня так и хлещет; а я меж тем наг и бос, как Иван Креститель. Не успел я выдержать это двойное испытание, – Глоди исцелилась, и жена моя также, одна от болезни, другая от жизни, – как силы, правящие миром (видно, в небесах какая-то женщина на меня зла; и что я ей сделал?.. Она меня любит, не иначе!), обрушились на меня бешеным натиском, из которого я вышел голым, избитым, так что кости ноют, но (в конце концов это главное) все они целы.
Хоть внучка моя совсем уже поправилась, я не торопился к себе домой; я оставался возле нее, наслаждаясь ее выздоровлением еще больше, чем она сама. Когда выздоравливает ребенок, то словно созерцаешь сотворение вселенной; весь мир, точно свежеснесенный, молочный. Итак, я прохлаждался, рассеянно прислушиваясь к новостям, которые заносили, идя на рынок, кумушки. Как вдруг однажды я насторожился, старый осел, завидевший дубинку погонщика. Говорили, что в Кламси горит Бевронское предместье и что дома пылают, как хворост. Никаких подробностей мне так и не удалось добиться.
С этой минуты я сидел, из симпатии, как на угольях. Как меня ни успокаивали:
– Да ты не волнуйся! Дурные вести не сидят на месте. Если бы дело касалось тебя, ты бы давно уже знал. При чем тут твой дом? Ослов в Бевроне много…
Меня разбирала тревога, я твердил себе:
– Это он… Он горит, я чую гарь…
Я взял палку и пошел. Я думал:
«Какой же я дурак! Ведь это я в первый раз ушел из Кламси, ничего не спрятав! Иначе всегда, когда приближался враг, я уносил за стены, по ту сторону моста, моих ларов, мои деньги, создания моего искусства, которыми я особенно горжусь, мои орудия и домашний скарб, и всякий хлам, некрасивый, неудобный, но которого не отдал бы за все золото мира, потому что это священные воспоминания нашего убогого счастья… А тут я все оставил…»
И я слышал, как с того света моя старуха разносит меня за глупость. А я ей отвечал:
– Сама виновата, это из-за тебя я так торопился! Основательно с ней погрызшись (как-никак, часть пути мне было занятие), я начал убеждать и ее и себя, что тревожиться мне не о чем. Но, несмотря ни на что, все та же мысль, как муха, упорно садилась мне на нос; я видел ее все время; холодный пот струился у меня вдоль спины и ребер. Шел я быстро. Я уже миновал Вилье и начал подниматься вдоль лесистого склона, как вдруг вижу, едет по косогору тележка, а в ней отец Жожо, мельник из Муло, который узнает меня, останавливается, взмахивает кнутом и кричит:
– Бедный ты человек! Меня словно в живот ударило. Я так и стал, разинув рот, у края дороги. Он продолжает:
– Куда ты идешь? Поворачивай, Кола! Не ходи о город. Только зря расстроишься. Все сожжено, снесено. Ничего у тебя не осталось.
Этот скот каждым своим словом переворачивал во мне кишки. Я решил не распускаться, проглотил слюну, подтянулся, сказал:
– Я это знаю!
– В таком случае, – сказал он обиженно, – что ж ты там думаешь найти?
Я отвечаю:
– Остатки.
– Ничего не осталось, говорю тебе, как есть ничего, ни луковицы.
– Жожо, ты преувеличиваешь; я никогда не поверю, чтобы мои два подмастерья и мои добрые соседи стали смотреть, как горит мой дом, и не попытались вытащить из огня хоть несколько каштанов, хоть кое-какие вещи, по-братски…
– Твои соседи, несчастный? Да это они и подожгли!
Это меня доконало. Он сказал, торжествуя:
– Вот видишь, ничего-то ты не знаешь! Я стоял на своем. Но он, убедившись, что первым сообщает мне злую весть, начал, довольный и сокрушенный, свое повествование о том, как меня изжарили.
– Это все чума, – сказал он. – Они все с ума посходили. И зачем только все эти господа управские и окружные, старшины, прокуроры нас покинули? Пастухов нет. Бараны взбесились. Когда в Бевроне объявились новые заболевания, стали кричать: «Спалим зачумленные дома!» Сказано – сделано. Так как тебя не было, то, понятное дело, начали с твоего. Старались усердно, каждый подсоблял, считали, что трудятся на пользу города. И потом один другого раззадоривает. Когда принимаешься разрушать, делается что-то непонятное; пьянеешь, удержу нет, нельзя остановиться…
Когда они подожгли, они пустились плясать вокруг. Это было сумасшествие какое-то… «На Бевронском мосту люди пляшут, люди пляшут…» Если бы ты их видел… «Посмотри, как пляшут»… Если бы ты их видел, ты, может быть, и сам пустился бы с ними в пляс. Можешь себе представить, как все это дерево у тебя в мастерской пылало, стреляло… Словом, сожгли все.
– Мне бы хотелось на это посмотреть. Должно быть, красиво было, – сказал я.
Я действительно так думал. Но я думал также:
«Я погиб! Они меня убили».
– Так тебе это нипочем? – спросил он с недовольным видом.
(Он меня очень любил, милый человек; но все-таки приятно бывает – такова уже человеческая природа! – увидеть иногда соседа в беде, хотя бы ради удовольствия его утешить.).
Я сказал:
– Жаль, что для такого славного костра не подождали до Ивановой ночи.
Я собрался идти.
– Так ты все-таки идешь?
– Иду. Прощай, Жожо.
– Ну и чудак! Он стегнул лошадь.
Я шагал, или, скорее, делал вид, что шагаю, пока тележка не скрылась за поворотом. Я бы не прошел дальше и десяти шагов, ноги у меня отнялись, я рухнул на камень, словно сел на горшок.
Минуты, которые затем последовали, были скверные минуты. Мне уже не требовалось хорохориться. Я мог быть несчастным, несчастным всласть. Я в этом себе и не отказывал. Я думал:
«Я все потерял: свой кров и с ним надежду когда-либо его воссоздать; свои сбережения, накопленные день за днем, грош за грошем, медленным трудом, который есть лучшее из наслаждений; воспоминания моей жизни, въевшиеся в стены, тени прошлого, подобные светочам. И я потерял гораздо большее, я потерял свою свободу. Куда мне теперь деваться? Мне придется поселиться у кого-нибудь из моих детей. А ведь я клялся, что меня никогда не постигнет такая беда! Я их люблю, само собой; они меня любят, конечно. Но я не настолько глуп, чтобы не знать, что всякая птица должна сидеть в своем гнезде и что старшие стесняют младших и сами стеснены.
Всякий заботится о своих яйцах, о тех, которые он снес, а до тех, откуда он вышел сам, ему больше нет дела. Старик, который упорно продолжает жить, становится помехой, если он суется в молодой выводок; и сколько бы он ни старался держаться в стороне, ему подобает уважение! К черту уважение! Это причина всех бед: из-за него равенства нет. Я делал все возможное, чтобы моих пятерых детей не душило уважение ко мне; и это мне, я бы сказал, удалось; но что бы вы ни делали и как бы они вас ни любили, они всегда будут смотреть на вас слегка как на чужого: вы пришли из краев, где они не родились, а вы не узнаете тех стран, куда они идут; так как же вам вполне понять друг друга? Вы друг друга стесняете, и вас это сердит. И потом страшно сказать: человек, которого больше всего любят, должен меньше всего подвергать испытанию любовь своих близких: это значило бы искушать бога. Нельзя слишком многого требовать от нашей человеческой природы. Хорошие дети хороши; мне жаловаться не на что. И они еще лучше, если не приходится к ним обращаться. Я бы мог многое рассказать на этот счет, если бы хотел. Словом, у меня есть гордость. Я не люблю отнимать пирог у тех, кому я его дал. Я словно говорю им: „Платите!“
Куски, которые я не заработал сам, застревают у меня в горле; мне кажется, будто чьи-то глаза считают каждый мой глоток. Я желаю быть обязанным только моим трудам. Мне надо быть свободным, быть хозяином в своем доме, входить, выходить, когда вздумается. Я никуда не гожусь, когда чувствую себя униженным. О, горе быть старым, зависеть от милости близких; это еще хуже, чем зависеть от сограждан: потому что близкие вынуждены оказывать вам милость; никогда не знаешь, по доброй ли воле они это делают; и предпочел бы околеть, лишь бы не стеснять их».
Так я стонал, уязвленный в своей гордости, в своих привяэанностях, в своей независимости, во всем любимом, в воспоминаниях былого, рассеявшихся дымом, во всем, что во мне было и лучшего и худшего; и я знал, что все равно, как бы я ни возмущался, мне придется пойти этим единственным путем. Должен сознаться, что вел я себя отнюдь не как философ. Я чувствовал себя жалким, словно дерево, срубленное под корень и рассеченное на куски.
Сидя на своем горшке и отыскивая по сторонам, за что бы зацепиться, я увидел невдалеке застланную кудрями деревьев, окаймлявших въезд, зубчатую башенку замка Кенси. И мне сразу вспомнились все чудесные работы, которые я за четверть века там разместил, мебель, панели, резная лестница, все, что этот добрый сеньор Фильбер мне заказывал… Удивительный чудак! Иной раз он меня бесил чертовски. Ведь взбрендило же ему в один прекрасный день, чтобы я изваял его любовниц в костюме Евы, а его самого в одеянии Адама, Адама игривого, предприимчивого, уже после явления змея! А в оружейной палате, – ведь вздумалось же ему, чтобы оленьи головы, изваянные в виде трофея, изображали физиономии честных местных рогачей? Похохотали мы с ним вдоволь… Но угодить этому черту было нелегко… Бывало, кончишь – и начинай сначала. А что до денег, то видать их было редко… Да это неважно! Он умел любить все красивое, будь оно из дерева или из плоти, и почти что одинаковым образом (и это правильно: создание искусства надо любить, как любишь свою милую, страстно, душой и телом). И если он, ворюга, мне и недоплатил, то зато он меня спас! Потому что, хоть там я и погиб, здесь я уцелел. Дерево моего прошлого разрушено; но у меня остались его плоды; они защищены от холода и огня. И мне захотелось снова их увидеть и впиться в них зубами тотчас же, чтобы вернуть себе вкус к жизни.
Я вошел в замок. Там меня хорошо знали. Хозяина не было дома, но, сославшись на то, что мне якобы нужно сделать обмеры для новых работ, я направился туда, где знал, что найду свои детища. Я уже несколько лет их не видал. Пока художник чувствует силу в чреслах, он родит и не вспоминает о рожденном. К тому же последний раз, что я хотел войти, господин де Кенси с каким-то странным смешком меня не впустил. Я решил, что у него, должно быть, спрятана какая-нибудь особа, какая-нибудь замужняя женщина, и так как я был вполне уверен, что это не моя жена, то я и не стал волноваться. И потом с причудами этих вельможных скотов не спорят: оно благоразумнее. В Кенси никто и не старается понять хозяина: у него мозги не совсем в порядке.
Итак, я смело пошел по главной лестнице. Но не сделал я и десяти шагов, как остолбенел, подобно Лотовой жене. Виноградные гроздья, персиковые ветви и цветущие лианы, обвивавшиеся вокруг резных перил, – все это было грубо искромсано ножом. Я не верил своим глазам, я обхватил ладонями несчастных калек; я ощутил пальцами начертания их ран. Со стоном, задыхаясь, я бросился наверх: я страшился того, что увижу!.. Но это превзошло мои ожидания.
В столовой, в оружейной, в спальне, у всех фигур на мебели и на панелях были отрезаны то нос, то рука, то нога, то фиговый листок. На стенках сундуков, на каминах, на стройных бедрах резных колонн виднелись, как раны, глубокие надписи ножом, имя владельца, какая-нибудь идиотская мысль или же день и час этой Геркулесовой работы. В глубине большой галереи моя красивая Ионнская нимфа, опирающаяся коленом на шею мохнатой львицы, послужила мишенью, ее живот был продырявлен аркебузными выстрелами.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28


А-П

П-Я