унитаз санита люкс 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


– Послушай, – сказал он, – оставь ее мне, Брюньон, она предпочитает меня.
– Нет, говорю, меня.
– Ну так спросим ее. Оставленный уйдет.
– По рукам! Пусть выбирает!..
Да, но извольте требовать от девицы, чтобы она выбрала. Она находит слишком большое удовольствие в том, чтобы растягивать ожидание, которое позволяет ей мысленно взять и того и другого, и не взять ни одного, и ворочать своих воздыхателей на жаровне и так и этак. Она всегда увильнет! Когда мы заговаривали об этом с Ласочкой, она хохотала в ответ.
Мы вернулись в мастерскую, скинули куртки.
– Ничего другого не остается. Придется одному из нас поколеть.
Когда мы уже собрались вцепиться друг в друга, Пинон сказал мне:
– Чмокни меня! Мы дважды облобызались.
– Теперь начнем! Пляс начался. Пустились мы в него не на шутку. Пинон дубасил меня так, что череп налезал на глаза; а я высаживал ему живот коленками. Нет злейших врагов, чем друзья. Через несколько минут мы были все в крови; и алые струйки, как старое бургундское, текли у нас из носу. Право, не знаю, как бы все это обернулось; но только, наверное, один из нас содрал бы с другого шкуру, если бы, по счастию, всполошившиеся соседи и мэтр Медар Ланьо, как раз вернувшийся домой, не разняли нас.
Это далось им нелегко: мы были, как псы; нас пришлось стегать, чтобы мы выпустили друг друга. Мэтр Медар взял длинный бич: он нас отхлестал, надавал затрещин, потом отчитал. Поколотишь бургундца – он умнеет. Надравшись вдоволь, становишься философом и легче внемлешь разумным речам.
Взирали мы друг на друга без особенной спеси. И вот тут-то и втерся третий вор.
Толстый мельник, бритый и рыжий, Жан Жифлар, голова как шар, щеки надутые, глазенки маленькие, у него был всегда такой вид, точно он трубит в трубу.
– Ну и петухи! – сказал он, прыская со смеху. – Много они выиграют, когда из-за этой курицы изорвут друг другу гребешки в клочки! Простофили! Да разве вы не видите, что она рада-радешенька, когда вы грызетесь?
Еще бы, всякой сударушке приятно таскать за собой в подоле влюбленное стадо, которое скалится на ее кожу… Хотите добрый совет? Даю вам его даром. Помиритесь и плюньте на нее, дети мои; она на вас плюет. Поверните ей спину, и в путь-дорогу оба. Пусть поскучает. Придется ей, наконец, волей-неволей выбирать, и тогда мы увидим, кого из вас она хочет! Ну, живо, марш! Только не мешкать! Делать, так сразу! Смелее! Послушайтесь меня, добрые люди! Пока вы будете шаркать пыльными башмаками по французским дорогам, я останусь тут, приятели, я останусь тут, вам же на пользу: брат брату должен помогать! Я буду следить за красавицей, я буду вас осведомлять об ее сетованиях. Как только она выберет, я дам знать счастливцу; а другой пусть идет хоть на виселицу… А засим идемте выпьем! Выпьешь раз, выпьешь вновь, утопишь жажду, память и любовь…
Мы их утопили так основательно (пили мы, как сапоги), что в тот же вечер, выйдя из кабачка, увязали узелки, взяли в руки посошки и пошли себе в потемках, дураки, торжествуя, как индюки, преисполненные благодарности к этому доброму Жифлару, который посмеивался своими глазенками под жирными веками, раздуваясь от удовольствия во всю ширь своей образины, сочной, как кусок свинины.
На следующее утро мы торжествовали уже меньше. Мы в этом не сознавались, мы прикидывались хитрецами. Но всякий ломал себе голову и отказывался понять эту удивительную тактику: чтобы взять крепость, – улепетнуть. Чем выше катилось солнце в круглом небе, тем яснее нам становилось, что мы опростоволосились. Когда наступил вечер, мы искоса поглядывали друг на друга, непринужденно беседовали о том о сем и думали:
«Мой милый друг, как ты складно говоришь! Однако ты, видимо, не прочь улизнуть. Но только дудки! Я тебя слишком люблю, мой брат, чтобы отпустить тебя одного. Куда бы ты ни пошел (я знаю, маска, знаю…), я за тобой».
После многих тщетных попыток отлучиться (мы уже не расставались, даже когда шли мочиться), посреди ночи, – мы притворно храпели, снедаемые на сеннике любовью и блохами, – Пинон вскочил с постели и завопил:
– Тысяча богов! Я горю, я горю! Я больше не могу! Я иду обратно…
Я сказал:
– Идем обратно.
Шли мы домой целый день. Солнце садилось. В ожидании темноты мы притаились в лесу Марше. Мы не очень-то жаждали, чтобы узнали о нашем возвращении: нас подняли бы на смех. А потом хотелось застать Ласочку горюющей, одинокой, плачущей и корящей себя: «Увы, мой друг, мой друг, зачем ты удалился?» В том, что она грызет себе пальцы и вздыхает, мы не сомневались: но кто был этим другом? Каждый отвечал:
– Я.
И вот, прокравшись бесшумно вдоль ее сада (глухое беспокойство покалывало нам грудь), под открытым окном, залитым луной, на яблонной ветке мы увидели висящим… Вы думаете – что? Яблоко?.. Мельников колпак!..
Рассказывать вам, что было дальше? Милые мои, вам было бы слишком весело. Я уже вижу, шутники, как вы ухмыляетесь. Несчастие ближнего – для вас забава, Рогачи всегда рады, когда прибывает их полку…
Кириас рванулся и прянул, как олень (недаром он был рогат). Ринулся к яблоне с мучнистым плодом, вскарабкался по стене, нырнул в комнату, откуда тотчас же понеслись крики, визг, телячий рев, проклятия…
– Черт, дьявол, сатана, караул, режут, помогите, рогач, подлец, брюхач, наглец, жаба, шлюха, потаскуха, дерьмо, мужлан, бельмо, болван; я тебе уши обкорнаю, я тебе кишки выпущу, я тебе покажу, где раки зимуют, я тебе зад растворожу, получи в клистирную рожу!..
И заушины и затрещины… Бац! Хлоп! Трах! Тарарах! Стекла и горшки – вдребезги, в куски, вещи грохочут, люди топочут, девичий крик и львиный рык… При этой адском музыке (дудите, музыканты!) вы сами понимаете, как всполошилась вся округа!
Я не стал дожидаться, чем это кончится. Я видел достаточно. Я пошел той же дорогой, по которой пришел, смеясь одним глазом, плача другим, не зная, повесить нос или его задрать.
– Ничего, Кола, – говорил я себе, – ты счастливо отделался!
И все же Кола грустил в сердечной глубине, что не оставил шкуру в этой западне. Я силился шутить, я припоминал весь этот кавардак, передразнивал то одного, то другого, мельника, девицу, осла, а боль от тяжких вздохов всю душу мне рвала.
– Ой-ой, как это весело! Как это печально! Ах, я умру от смеха… нет, от тоски. Ведь чуть было эта мошенница не запрягла меня в невзрачные оглобли брачные! И отчего она этого не сделала! Отчего я не обманутый муж! По крайней мере она была бы моей! Ведь разве так уж плохо таскать в упряжке то, что любишь!.. Далила! Далила! Ай-люли, могила.
И так вот целых две недели я не знал, за что приняться: начать ли хныкать, или начать смеяться. Моя перекошенная физиономия воплощала в себе всю античную мудрость, и слезливого Гераклита, и смешливого Демокрита. Но люди бессердечно смеялись мне в глаза. Иной раз, думая о своей милой, я готов был погибнуть. Но это быстро проходило. К счастию!.. Любить – прекрасно; но, ей-богу, друзья мои, нельзя же любить до смерти!
Это хорошо для Амадисов и Галаоров! Мы у себя, в Бургундии, не герои романов. Мы живем, живем. Когда нас рожали, нас не спрашивали, угодно ли это нам, никто не осведомлялся, желаем ли мы жить; но раз уж мы тут, черт возьми, я остаюсь. Миру мы нужны… Если не он нам нужен. Хорош он или плох, а только, чтобы мы его покинули, нас надобно выставить вон.
Раз вино на столе, приходится пить. А выпив, извлечем новое из наших грудастых косогоров! Некогда помирать, ежели ты бургундец. А что до страданий, то это мы делаем (можете не гордиться) не хуже вашего. Месяца четыре или пять я страдал, как пес. Но время в конце концов перевозит нас через реку, и бремя наших горестей остается на том берегу. Теперь я себе говорю:
– Это все равно, как если бы она была моей…
Ах, Ласочка, Ласонька!.. Все ж таки моей она не была. И никто другой, как эта жирная колбаса, Жифлар, мучной мешок, дынная рожа, ею владеет, ее и греет, и лелеет. Ласочку, тридцать с лишним лет… Тридцать лет!..
Его аппетит, надо думать, поубавился! Мне говорили, он у него пропал на следующий же день после свадьбы. Для этого обжоры проглоченный кус теряет вкус. Если бы не кавардак, который помог обнаружить голубчика в теплом гнездышке (ах, этот горлан Пинон!), никогда бы наш блюдолиз не дал продеть свой толстый палец в тесный перстенек… Ио, Гимен, Гименей!
Славно попался, ей-ей! Еще лучше попалась его половинушка: у сердитого мельника всегда виновата скотинушка. А всех лучше, мои друзья, попался я. Итак, Брюньон, посмеемся (все трое этому виной) над ним, над ней и надо мной…
И вот, посмеиваясь, я заметил в двадцати шагах от себя, за поворотом дороги (неужто я проболтал целых два часа, великие боги!), дом с красной крышей и зелеными ставнями, которому виноградная лоза, извилистая, как змея, прикрывала белый живот своими стыдливыми листьями. А перед открытой дверью, в тени орешника, над каменным водоемом, где текла светлая вода, наклонившуюся женщину, которую я сразу узнал (а меж тем я не видел ее уже года). И у меня подкосились ноги.
Я чуть было не повернул обратно. Но она меня заметила и, доставая воду из источника, смотрела на меня. И вот я увидел, что и она тоже меня вдруг узнала… О, она ничего при этом не выказала, она была чересчур горда; но ведро, которое она держала, выскользнуло у нее из рук в водоем. И она сказала:
– Вот господин, которому не к спеху… Да ты не торопись.
Я ей отвечаю:
– А что, ты разве меня ждала?
– Вот еще! – говорит. – Стала бы я о тебе думать!
– По правде сказать, – говорю я, – это совсем, как я. А все ж таки я очень рад.
– Да и мне ты не мешаешь.
Так мы стояли друг против друга, она с мокрыми руками, я без куртки; мы переминались с ноги на ногу и смотрели друг на друга, и у нас не хватало даже силы друг друга увидеть. В глубине колодца ведро продолжало захлебываться.
Она мне сказала:
– Так заходи же, ведь время у тебя есть?
– Минуты две найдется. Я, собственно, спешу.
– По виду никто бы не сказал. Что это тебя привело сюда?
– Меня? Ничего, – заявил я самоуверенно, – ничего. Я прогуливаюсь.
– Ты, верно, очень богат? – сказала она.
– Богат, если не деньгами, так фантазией.
– Ты ни чуточки не изменился, – сказала она, – все такой же сумасброд.
– Если кто сумасброд, тот таким и умрет.
Мы вошли во двор. Она прикрыла за собой ворота. Мы были одни, посреди кудахчущих кур. Работники все были в поле. Чтобы что-нибудь сделать, а отчасти по привычке, она сочла нужным пойти запереть, а может быть, и отпереть (я уж не помню) дверь у гумна, побранив на ходу Медора. А я, чтобы придать себе непринужденный вид, начал говорить об ее доме, о цыплятах, о голубях, о петухе, о собаке, о кошке, об утках, о свинье. Я бы перебрал, не перебей она меня, весь Ноев ковчег. Вдруг она сказала:
– Брюньон! У меня захватило дух. Она повторила:
– Брюньон! И мы взглянули друг на друга.
– Поцелуй меня, – сказала она.
Я не заставил себя просить. В такие годы это никому не вредно, если только не очень полезно. (А полезно оно всегда.) Когда я почувствовал у моих щек, у моих старых, шершавых щек, ее старые, измятые щеки, у меня засвербило в глазах от желания плакать. Но я не заплакал, я не так глуп!
Она мне сказала:
– Ты колючий.
– Ей-богу, – сказал я, – если бы сегодня утром мне сказали, что я буду тебя целовать, я бы побрился. Борода у меня была помягче тридцать пять лет назад, когда мне хотелось, а вам ни-ни, когда мне хотелось, мой дружочек, коснуться ею ваших щечек.
– Так ты об этом вспоминаешь до сих пор? – сказала она.
– Нет, я об этом никогда не вспоминаю.
Мы посмотрели друг на друга смеясь, выжидая, кто первый опустит глаза.
– Гордец, упрямец, лошачья головушка, до чего ты был на меня похож! – сказала она. – Но только, серый ослик, ты не хочешь стариться. Конечно, Брюньон, мой друг, ты не похорошел, вокруг глаз у тебя морщинки, нос у тебя раздался вширь. Но так как ты никогда в жизни не был красавцем, то тебе нечего было терять, и ты ничего и не потерял. Даже ни единого волоска, я готова ручаться, эгоист ты этакий! Разве только что седина проступила кое-где.
Я сказал:
– Глупая голова, сама знаешь, не сивеет.
– Негодники вы, мужчины, вы себе не любите портить кровь, вам все нипочем. А мы, мы старимся, мы старимся за двоих. Посмотри на эту развалину. Увы, увы! Это тело, такое упругое, которое так отрадно было видеть и еще отраднее было ласкать, эта шея, эти груди, этот стан, эта кожа, эта плоть, вкусная и плотная, как молодой плод… где они и где я? Куда я девалась? Разве узнал бы ты меня, если бы встретился со мною на рынке?
– Среди всех женщин на свете, – сказал я, – я бы тебя узнал с закрытыми глазами.
– С закрытыми – да, а с открытыми? Взгляни на эти ввалившиеся щеки, на этот беззубый рот, на этот длинный нос, который сплющился, как лезвие ножа, на эти красные глаза, на эту дряблую шею, на этот обвислый бурдюк, на этот безобразный живот…
Я сказал (я отлично видел и сам все то, о чем она говорила):
– Птичка-невеличка всегда молодичка.
– Так ты ничего не замечаешь?
– У меня глаза хорошие, Ласочка.
– Увы, где она, твоя Ласочка, твоя Ласочка? Я сказал:
– «Ласка, где ты? Ласки нет. Только я заметил след». Она убежала, спряталась, зарылась. Но я ее вижу, вижу ее узкую мордочку и лукавые глазки, которые за мной следят и манят меня в ее норку.
– Ну, в нее-то тебе не пролезть, – сказала она, – можешь быть спокоен. И отрастил же ты себе брюшко, лис! Видно, от любовной печали ты не отощал.
– Много бы я от этого выиграл! – сказал я. – Печаль нужно питать.
– Так пойдем, покормим младенца.
Мы вошли в дом и сели за стол. Я уж не помню, что я пил и ел, душа у меня была занята; но зубы и глотка работали исправно. Облокотясь на стол, она наблюдала за мной; затем спросила шутливо:
– Ты теперь не так удручен?
– Как говорится в песне, – отвечал я, – тело пусто, дух расстроен; а поешь, и дух спокоен.
Ее большой рот, тонкий и насмешливый, молчал; и пока, бахвальства ради, я городил всякую чепуху, наши глаза смотрели друг на друга и думали о прошлом. И вдруг:
– Брюньон! – сказала она. – Знаешь что? Я тебе никогда этого не говорила. Теперь, когда это уже ни к чему, я могу это сделать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28


А-П

П-Я