https://wodolei.ru/catalog/mebel/rakoviny_s_tumboy/60/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Ведь я любила тебя.
Я сказал:
– Я это знал.
– Ты это знал, негодник! Так отчего же ты мне этого не сказал?
– Стоило мне тебе это сказать, ты бы из духа противоречия ответила: нет.
– А не все ли тебе было равно, если я думала обратное? Что целуют – рот или то, что он говорит?
– Да ведь твой рот, черт возьми, не только говорил. Я кое-что узнал в ту ночь, когда застал мельника в твоей печи.
– Сам виноват, – сказала она. – Печь топилась не для него. Конечно, виновата и я; но зато я и поплатилась. Вот ты все знаешь, Кола, а между тем ты не знаешь, что я его взяла с досады, что ты ушел. Ах, как я на тебя злилась! Я была зла на тебя уже с того вечера (помнишь?), когда ты мною пренебрег.
– Я? – сказал я.
– Ты, висельник, когда ты пришел сорвать меня в моем саду, однажды вечером, когда я уснула, да так и оставил меня висеть на ветке, с презрением.
Я возопил и объяснил ей все. Она сказала:
– Я понимаю. Да ты не старайся так! Глупый человек! Я уверена, что если бы это можно было вернуть…
Я сказал:
– Я поступил бы так же.
– Дурак! – сказала она. – Вот за это-то я тебя и любила. И вот, чтобы наказать тебя, я принялась тебя мучить. Но только я не думала, что ты будешь так глуп и убежишь от крючка (до чего мужчины трусливы!), вместо того чтобы его проглотить.
– Покорнейше благодарю! – сказал я. – Пескарь лаком до наживки, но кишками дорожит.
Посмеиваясь уголками сомкнутых губ, не мигая, она продолжала:
– Когда мне сказали, что ты дерешься с тем другим, с тем другим скотом, которого я даже имени не помню (я полоскала белье на реке, мне сказали, что он тебя убивает), я бросила валек (плыви, челнок!), он поплыл по течению, а я, топча белье, расталкивая соседок, кинулась босиком, кинулась опрометью, хотела крикнуть тебе: «Брюньон! Да ты с ума сошел? Ты разве не видишь, что я тебя люблю? Много ты выиграешь, если у тебя отхватит один из лучших твоих кусков этот зубастый волк! Я не хочу мужа искалеченного и изувеченного. Я хочу тебя целиком…» Да не тут-то было: пока я разливалась соловьем, наш вертопрах пьянствовал в кабачке, не помнил уже, за что и дрался, и, взявшись с волком под ручку, вместе с ним удрал (ах, трус, трус!), удрал от овечки!.. Брюньон, как я тебя ненавидела!.. Старик, когда я на тебя гляжу, когда я гляжу на нас обоих, сейчас, все это кажется мне смешно. Но тогда, мой друг, я бы с наслаждением содрала с тебя кожу, изжарила бы тебя живьем; но так как наказать тебя я не могла, то я самое себя, потому что я тебя любила, я самое себя наказала. Подвернулся мельник. Со злости я его и взяла. Если бы не этот осел, я бы взяла другого. За этим дело бы не стало. О, как я мстила! Я только о тебе и думала, когда он…
– Понимаю!
– …когда он мстил за меня. Я думала: «Пусть он теперь вернется! Чешется у тебя голова? Что, Брюньон, получил свое? Пусть только вернется!
Пусть только вернется…» Увы, ты вернулся скорее, чем мне хотелось…
Остальное ты знаешь. Я оказалась связанной со своим дураком на всю жизнь. И осел (это он или я?) остался на мельнице.
Она умолкла. Я сказал:
– Во всяком случае тебе здесь хорошо.
Она пожала плечами и сказала:
– Не хуже, чем ему.
– Черт возьми! – сказал я. – Этот дом должен быть раем.
Она рассмеялась:
– Вот именно, мой друг.
Мы заговорили о другом, о наших делах и делишках, о наших домах и детишках, но, как мы ни старались, мы поворачивали, на всем скаку, обратно к белому бычку. Я думал, она будет рада услышать подробно про мою жизнь, про всех моих, про мой дом; но убедился (о, женское любопытство!), что все это ей известно нисколько не хуже, чем мне самому. И вот, слово за слово, благо уж начали, затрещали, засудачили о том о сем и ни о чем, с разбором и без разбору, под гору и в гору, ради удовольствия поболтать языком, сами не зная, куда мы идем. Оба мы наперебой сыпали слова гурьбой; с обеих сторон трещала речь, без передышки, как картечь. Растолковывать слова не приходилось: их хватали еще в печи, пока они были горячи.
Насмеявшись вдоволь, я вытирал глаза, как вдруг услышал, что на колокольне бьет шесть часов.
– Боже правый, – сказал я, – мне пора!
– Еще успеешь, – сказала она.
– Твой муж вернется. А видеть его мне не очень-то хочется.
– А мне? – отвечает она.
Из кухонного окна был виден луг, уже наряжавшийся к вечеру. Лучи заходящего солнца натирали золотой пылью тысячи травинок с дрожащими носиками. По гладким камешкам прыгал ручеек. Корова лизала ивовую ветвь; две неподвижные лошади, одна вороная со звездой во лбу, другая серая в яблоках, положив головы друг другу на круп, задумались в предвечерней тишине, кончив пастись. В прохладный дом врывался запах солнца, сирени, теплой травы и золотистого навоза. И в сумраке комнаты, глубоком, мягком, слегка пахнущем гнилью, поднимался из каменной чашки, которую я держал в руке, ласковый аромат бургундской наливки. Я сказал:
– Как хорошо здесь! Она схватила меня за руку:
– И так могло бы быть всю жизнь, каждый день!
Я сказал (меня огорчало, что я пришел ее повидать и пробуждаю в ней сожаления):
– Ах, знаешь, моя Ласочка, может быть, оно и лучше в конечном счете, может быть, оно и лучше так, как есть! Ты ничего на этом не потеряла.
Один день еще куда ни шло. Но всю жизнь! Я тебя знаю, ты меня знаешь: тебе бы скоро надоело. Ты себе представить не можешь, что я за скверное существо, негодяй, бездельник, бражник, распутник, болтун, вертопрах, упрямец, обжора, лукавец, спорщик, мечтатель, злюка, чудак, пучстозвон.
Ты была бы, дитя мое, несчастлива, как камни, и ты бы мне отомстила. При одной мысли об этом у меня волосы встают дыбом по обе стороны лба. Слава всеведущему богу! Все хорошо, как оно есть.
Ее глаза, серьезные и лукавые, слушали меня. Она кивнула головой и сказала:
– Ты прав, душа моя. Я знаю, я знаю, ты великий негодник. (Она этого ничуть не думала.) Ты бы меня, наверное, бил; я бы тебе изменяла. Но что поделаешь? Раз уж на этом свете и то и другое неизбежно (так начертано в небесах), то разве бы не лучше было, чтобы это нам досталось друг от друга?
– Разумеется, – сказал я, – разумеется…
– Ты как будто не очень уверен.
– Нет, как же, – ответил я. – И все-таки надо уметь обходиться без этого обоюдного счастия.
И, вставая, я кончил так:
– Не надо жалеть ни о чем. Ласочка! Так или иначе, мы пришли бы к тому же. Любишь друг друга или не любишь, но когда катушка, как у нас с тобой, подходит к концу, то это дело прошлое, все равно как если бы ничего и не было.
Она мне сказала:
– Лгун!
(И как она была права!).
Я ее поцеловал, ушел. Она провожала меня глазами, прислонясь на пороге к косяку двери. Перед нами стлалась тень высокого орешника. Я не оборачивался, пока не загнул за поворот дороги и не был вполне уверен, что ничего уже не увижу. Тогда я остановился, чтобы передохнуть. Воздух был напоен благоуханием нависших глициний. И белые волы вдалеке мычали на лугу.
Я пошел дальше; и, срезая напрямик, оставил дорогу, взобрался на косогор, пересек виноградники и вошел в лес. Но не затем, чтобы вернуться поскорее. Ибо полчаса спустя я все еще стоял у опушки под сенью дуба, не шевелясь и разинув рот. Я сам не знал, что я тут делаю. Я размышлял, я размышлял. Багровое небо угасало. Я смотрел, как умирают его отсветы на виноградниках с молодыми листочками, блестящими, лоснистыми, пунцовыми и золотистыми. Пел соловей… В глубине моей памяти, в моем опечаленном сердце пел другой соловей. Вечер, такой же, как этот. Я был со своей милой. Мы поднимались по склону, устланному виноградниками. Мы были молоды, веселы, говоруны, хохотуны. Вдруг что-то пронеслось в воздухе, веяние вечернего звона, дуновение земли на закате, когда она потягивается, и вздыхает, и говорит тебе: «Приди ко мне», нежная грусть, падающая с луны… Мы смолкли оба и вдруг взялись за руки и молча, не глядя друг на друга, остановились. И вот из виноградников, на которые легла весенняя ночь, поднялся голос соловья. Чтобы не заснуть на лозах, чьи предательские усики завивались, завивались, завивались, вокруг его лапок обвиться пытались, – чтобы не заснуть, свою старую кантилену пел во все горло любовный соловей:
Вьются усики, усики, усики,
Я не сплю, я не сплю…
И я почувствовал, как рука Ласочки говорит:
«Вот я беру тебя и взята сама. Вейтесь, вейтесь, вейтесь, усики, и свяжите нас!»
Мы спустились с холма. Подходя к дому, мы разняли руки. С тех пор мы не соединили их уже ни разу. Ах, соловей, ты распелся вновь! Для кого твоя песнь? Вы вьетесь, усики. Для кого твои узы, любовь?..
А тут и ночь. И, задрав к небу нос, я смотрел, опершись задом на руки, руками на палку, словно дятел на хвост; я все смотрел на вершину дерева, где расцветала луна. Я старался вырваться из охватившего меня очарования. Я не мог. Должно быть, дерево опутало меня своей колдовской тенью, которая сбивает с пути и отбивает охоту его найти. Раз, другой, третий обошел я вокруг ствола, снова и снова; и всякий раз я оказывался на прежнем месте, окованный.
Тогда я примирился и, растянувшись на траве, заночевал под лунной вывеской. Мне не очень-то спалось в этой гостинице. Я меланхолически озирал свою жизнь. Я думал о том, чем бы она могла быть, о том, чем она была, о моих разрушенных мечтах. Господи, сколько печали находишь в глубинах своего прошлого в эти ночные часы, когда душа расслаблена! Каким себя видишь бедным и голым, когда встает перед обманутой старостью образ юности, облеченной в надежды!.. Я подводил счеты, отмечал просчеты, перебирал скудные богатства моей котомки: жену, которая собой нехороша и не более того добра; сыновей, которые далеки от меня, думают обо всем не так, как я, у которых моего только оболочка; измены друзей и безумства людей; смертоносные вероучения и междоусобные войны; Францию мою растерзанную; мечты моего духа, создания моего искусства разграбленные; жизнь мою – горсть пепла, и налетающий ветер смерти… И, тихо плача, прильнув губами к телу дуба, я поверял ему свою скорбь, притаясь между его корнями, как в объятиях отца. И я знаю, что он меня слушал. И, наверное, потом, в свой черед, заговорил и утешил меня. Потому что, когда несколько часов спустя я проснулся, уткнувшись носом в землю и храпя, от моей меланхолии ничего не оставалось, кроме разве легкой истомы в натруженном сердце да судороги в икре.
Солнце вставало. Дерево, полное птиц, распевало.
Оно сочилось пением, как виноградная гроздь, зажатая в руках. Зяблик Гильоме, зарянка Мари Годре, и точильщица, и серая Сильви, щебетунья-славка, и дроздок, мой куманек, самый мой любимый, потому что ему все нипочем, ни холод, ни ветер, ни дождь, ни гром, и вечно-то он смеется, вечно в хорошем настроении, первый запевает на заре и последний умолкает, и потому, что у него, как у меня, нос расцвеченный. Ах, эти славные малыши, как они горланили от всей души! Они избегли ужасов ночи.
Ночи, обильной ловушками, которая каждый вечер опускается на них, словно сеть. Удушающий мрак… кому погибнуть пришла пора? Но, фарирарира!.. как только раздвигается полог ночи, чуть бледная улыбка далекой зари начинает оживлять окоченевшее лицо и побледневшие губы жизни… уай ти, уай ти, ла, ла-и, ла-ла-ла, ладери, ла рифла… какими криками, друзья мои, каким любовным восторгом приветствуют они день! Все, что было выстрадано, все, что страшило, безмолвный испуг и окоченелый сон, и ночь, и все, уай ти, все… фрртт… позабыто. О, день, о, новый день!.. Научи меня, мой дроздок, твоему дару возрождаться с каждой новой зарей, полным веры живой!..
Он все свистал. Его здоровая ирония подбодрила и меня. Сидя на земле, я тоже принялся свистать. Кукушка… «зегзица белая, зегзица черная, зегзица птица вздорная»… играла в прятки где-то в лесу.
«Кукушка, замолчи, черт изжарит тебя в печи!»
Прежде чем встать, я перекувырнулся, пробегавший заяц последовал моему примеру; он смеялся; губа у него расселась от частого смеха. Я двинулся в путь, распевая во все горло:
– Всему хвала, всему хвала! Друзья мои, земля кругла. Кто не умеет плавать, того плохи дела. Через пять моих чувств, разверстых вновь, врывайся, мир, втекай в мою кровь! Стану я дуться на жизнь, как старый дурак, оттого что и это и то – не так? Стоит только разохотиться: «Если бы я… Если бы мне…», так и не остановишься; вечно человек будет недоволен, вечно будет желать больше, чем ему дано! Даже господин де Невер.
Даже король. Даже господь бог. Всякому свои границы, всякому свой порог.
Стану я волноваться, стану я ныть, оттого что не в силах его переступить? Да и лучше ли мне будет не на моем месте? Я у себя, и здесь я остаюсь, и здесь я и останусь, черт побери, насколько можно дольше. Да на что мне и жаловаться? Мне в сущности никто ничего не должен. Я ведь мог и вовсе не родиться… Боже милостивый! При одной мысли об этом меня мороз по коже подирает. Эта миленькая, маленькая вселенная, эта жизнь, и вдруг – без Брюньсна! И Брюньон – без жизни! Какой печальный мир, о друзья мои!.. Все хорошо, как оно есть. Чего у меня нет, ну его к чертям! Но что мое, того я не отдам…
С опозданием на день я вернулся в Кламси. Можете судить сами, как меня там встретили. Но я этим не стал огорчаться; и, взобравшись на чердак, как видите, изложил – на бумаге, кивая носом, разговаривая сам с собой, высовывая на сторону язык, мои горести и мои радости, радости моих горестей…
Про то, что мучило в свой час,
Приятно повести рассказ.

ГЛАВА ШЕСТАЯ
ЗАЛЕТНЫЕ ПТИЦЫ. ИЛИ СЕРЕНАДА В АНУА

Июнь
Вчера утром мы узнали о проезде через Кламси двух именитых гостей: мадемуазель де Терм и графа де Майбуа. Они, не останавливаясь, проследовали прямо в замок Ануа, где должны провести недели три-четыре. Совет старшин постановил, согласно обычаю, отправить на следующий день к этим знатным птицам делегацию, дабы принести им от имени города наши поздравления с благополучным прибытием. (Словно чудо, если какой-нибудь такой зверь докатит в своей мягкой карете, в тепле и холе, от Парижа до Невера, не сбившись с дороги и не поломав себе ноги!) Следуя опять-таки обычаю, совет постановил присовокупить к сему, во внимание к их клювам, некое печеное лакомство, гордость города, большие сухари с глазурью, каковыми мы славимся.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28


А-П

П-Я