раковина с тумбой в ванную комнату 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


– Как – почему? Не могу, и все. Она очень умная. Такие письма пишет, будь здоров!
– Письма писать легко, – говорит Альберто. – Куда уж легче!
– Нет. Легко придумать, а сказать – трудно.
– Ну!… – говорит Альберто. – Я могу за час написать десять любовных писем.
– Правда? – спрашивает кадет, пристально глядя на него.
«И я написал письмо, потом другое, и девица мне отвечала, а этот тип угощал меня сигаретами и колой у Гибрида, а как-то раз он привел ко мне другого типа, из восьмого взвода, и спросил: „А ты можешь написать его девице, в Икитос?"; а я сказал маме: „Хочешь, я пойду поговорю с ним?"; а она мне сказала: „Ничего делать не надо, только молиться", и чуть что – в церковь и меня учит: „Альберто, молись, люби Господа, чтоб, когда ты вырастешь, тебя не погубили искушенья, как твоего отца"; а я сказал „о'кей", а за письма назначил цену. Больше двух лет прошло, – думал Альберто. – Как время летит…» Он закрыл глаза; Тересино лицо встало перед ним, и острое желание пронзило тело. В первый раз за три курса он не страдал, что остался без увольнительной. Он получил от Тересы два письма и все равно не хотел идти в город. «На дешевой бумаге, – думал он, – и почерк плохой. Да, видал я письма получше…» Он перечитывал ее письма много раз, всегда – тайком. (Они лежали за подкладкой кепи, как сигареты, которые он контрабандой приносил по воскресеньям.) Когда он получил первое письмо, он хотел ответить сразу, вывел дату, заволновался, расстроился и не нашел слов. Все слова казались ему неподходящими, лживыми. Он порвал несколько черновиков и наконец решил написать кратко и сухо: «Нас оставили без увольнительной за одну штуку. Не знаю, когда выберусь. Очень был рад твоему письму. Я всегда про тебя думаю и, как только выйду, приду к тебе». Холуй преследовал его неотвязно: и в строю, и в кино, и в столовой, угощал сигаретами, фруктами, сандвичами, изливался. Альберто вспомнил бледное лицо, холуйский взгляд, кроткую улыбку, и ему стало гадко. Всякий раз при виде Холуя его мутило. Разговор неизбежно переходил на Тересу, и, чтобы не выдать себя, Альберто корчил циника или уверенным тоном давал мудрые советы: «Нет, писать не стоит. Объясняться надо устно, чтобы видеть, как она реагирует. Вот как выйдешь, пойдешь прямо к ней и все выложишь». А тот, зануда, слушал серьезно и покорно кивал. Альберто думал: «Я ему скажу, когда выпустят. За ворота выйдем, и скажу. Очень уж у него сейчас бледный вид, чего бить лежачего? А тогда так и скажу: „Весьма сожалею, но она мне нравится. Если к ней пойдешь – получишь в рыло. Что, на ней свет клином сошелся?" А потом пойду к ней и поведу ее в Мирафлорес, в парк Некочеа (он в самом конце старой Набережной, на крутых темно-желтых склонах, о которые с шумом бьются волны, и зимой сквозь туман виден сверху призрачный пляж, каменистый, глухой, тихий). Сяду на последней скамейке, – думал он. – У самых перил, у белых столбиков». Солнце припекало спину и щеки; он не хотел открывать глаза, чтобы не исчезло лицо Тересы.
Когда он проснулся, солнца не было, сквозь стекла сочился серый свет. Он поерзал; ломило спину, и голова болела – неудобно спать на полу. Он поморгал, захотелось курить. Неуклюже поднялся, выглянул. В саду никого не было, в цементных блоках учебных корпусов, кажется, тоже. Интересно, который час? К ужину свистят в половине восьмого. Он осторожно огляделся. Училище как вымерло. Он вышел из беседки, быстро прошел по саду, миновал корпуса и никого не встретил. Только на плацу несколько кадетов носилось за ламой. С того конца плаца, чуть не за километр, он смутно видел ребят в зеленых куртках и скорее чувствовал, чем слышал, шум, вырывавшийся из бараков. Нестерпимо хотелось курить. Во дворе пятого курса он остановился. И пошел не к себе, а в караульную. Среда, могут быть письма. В дверях стояли кадеты.
– Пустите. Меня вызвал дежурный офицер. Никто не шелохнулся.
– Становись в очередь, – сказал один.
– Я не за письмами, – соврал Альберто. – Меня офицер вызывал.
– Заткнись. Тут очередь.
Пришлось подождать. Когда выходил кадет, очередь оживлялась – каждый хотел пройти первым. Альберто рассеянно читал приказы, вывешенные на двери: «Пятый курс. Дежурный: лейтенант Педро Питалуга. Сержант Хоакин Морте. Наличный состав – 360. В лазарете – 8. Специальные распоряжения: снимается взыскание, наложенное на дневальных 13 сентября. Подпись: капитан курса». Он перечитал последние фразы еще раз и еще. Выругался вслух, и голос сержанта Песоа откликнулся из-за двери:
– Кто тут ругается?
Альберто понесся к бараку. Сердце колотилось от нетерпения. В дверях он столкнулся с Арроспиде.
– Сняли взыскание! – крикнул Альберто. – Капитан спятил.
– Нет, – сказал Арроспиде. – Ты что, не знаешь? Кто-то настучал. Кава сидит.
– Что? – переспросил Альберто. – На него донесли? Кто ж это?
– Узнаем, – сказал Арроспиде. – Такое не скроешь.
Альберто вошел в барак. Как всегда, когда случится что-то важное, все стало другим. Даже стучать подошвами в такой тишине было как-то стыдно. С коек за ним следило множество глаз. Он подошел к койке, огляделся – ни Ягуара, ни Кудрявого, ни Питона. Только Вальяно листал что-то на соседней койке.
– Узнали кто? – спросил Альберто.
– Узнаем, – сказал Вальяно. – Надо узнать раньше, чем Каву вытурят.
– Где ребята?
Вальяно кивнул в сторону умывалки.
– Что делают?
– Не знаю. Совещаются.
Альберто встал и подошел к койке Холуя. Она была пуста. Он толкнул дверь в умывалку; весь взвод смотрел ему в спину. Ребята сгрудились в углу, они сидели на корточках вокруг Ягуара. Все уставились на него.
– Чего тебе? – спросил Ягуар.
– Отлить, – ответил Альберто. – Что, нельзя?
– Нельзя, – сказал Ягуар. – Пошел отсюда.
Альберто вернулся в комнату и снова подошел к койке Холуя.
– Где он?
– Кто? – спросил Вальяно, не поднимая глаз.
– Холуй.
– Ушел.
– Зачем?
– После уроков ушел.
– В город? Ты точно знаешь?
– А куда еще? У него, кажется, мать заболела.
«Стукач собачий, так я и знал – с такой-то мордой. И чего он ушел? Может правда мать при смерти. А что если я войду и скажу: „Ягуар, это Холуй настучал, не вставайте, ребята, ни к чему, он ушел, сказал, что мать заболела, ладно, не огорчайтесь – время быстро летит, и примите меня в Кружок, я тоже хочу отомстить за Каву"». Но лицо Кавы заволокло туманом, и Кружок заволокло, и ребят, гнев и презрение исчезли, и новый туман заклубился, разгоняя тот, прежний, а из него возникли жалкое лицо, жалкая улыбка. Альберто идет к койке, ложится. Шарит в карманах, находит только крошки табака. Ругается, Вальяно поднимает глаза и смотрит на него. Альберто прикрывает лицо рукой. Сердце нетерпеливо колотится, нервы натянуты до предела. «А вдруг кто-нибудь поймет, что со мной творится?» – проносится смутная мысль, и он демонстративно громко зевает. «Дурак я, – думает он. – Сегодня же ночью он меня разбудит, так и вижу, скорчит рожу, ну вот как будто сейчас передо мной стоит, как будто уже сказал: „Подлец, ты ее водил в кино, и пишешь ей, и она тебе пишет, и ничего мне не говоришь, и слушаешь, как я изливаюсь, значит, вот почему ты слушал, вот почему отказывался, почему советы давал", но он не успеет рот раскрыть, не успеет меня разбудить, я на него кинусь раньше, чем он меня тронет за плечо, раньше, чем подойдет, и повалю на пол, и всыплю как следует, и заору: „Вставайте, я стукача изловил, гадюку, который донес на Каву". Но эти чувства и мысли переплетаются с другими, и очень неприятно, что в бараке стоит тишина. Если открыть глаза, видишь узкую щель между кожей и рукавом рубахи, кусочек окна, потолок, почти черное небо, отблески далеких фонарей. Может, он уже там, выходит из автобуса, идет по улочкам Линсе, может, он с ней, может, объясняется ей, морда поганая, хоть бы он не вернулся; мамочка, а ты сидишь одна у себя, на Камфарной, отец тебя бросил, и я брошу, уеду в Штаты, и никто обо мне не узнает, только сперва, гад буду, если не расквашу его рыбью морду и не раздавлю, как червя, и всем скажу: „Посмотрите-ка на этого стукача, понюхайте его, потрогайте, пощупайте", и пойду в Линсе, и скажу ей: „Дрянь грошовая, под стать этому сопляку, я как раз только что его отделал"». Он лежит, вытянувшись на узкой скрипучей койке, уставившись в тюфяк верхних нар, и ему кажется, что ромбы проволочной сетки совсем близко и нары вот-вот упадут на него, раздавят.
– Который час? – спрашивает он у Вальяно.
– Семь.
Он встает и уходит. Арроспиде стоит в дверях и смотрит с интересом на двух кадетов, орущих посреди двора.
– Арроспиде.
– Чего?
– Я ухожу.
– А мне-то что?
– Я смываюсь.
– Твое дело,– говорит Арроспиде.– Говори с дневальными.
– Нет, я не вечером, – говорит Альберто. – Я сейчас ухожу. Пока идут в столовую.
Тут Арроспиде смотрит на него.
– Надо, – говорит Альберто. – Это очень важно.
– Свидание? Или в гости собрался?
– Ты отдашь без меня рапорт?
– Не знаю, – говорит Арроспиде. – Накроют – погорю.
– Вы ведь только разик построитесь, – не отстает Альберто. – Ты один раз скажешь: «Все в сборе».
– И все, – говорит Арроспиде. – Если вторая поверка будет, я скажу, что тебя нет.
– Спасибо.
– Ты лучше иди через спортплощадку, – говорит Арроспиде. – Спрячься там, скоро свисток.
– Ладно, – говорит Альберто. – Сам знаю.
Он вернулся в барак. Открыл шкаф. Два соля есть, на автобус хватит.
– Кто дежурит две первые смены? – спросил он негра.
– Баэна и Кудрявый.
Он поговорил с Баэной, и тот согласился сказать, что он присутствует. Потом пошел в умывалку. Те трое все так же сидели на корточках; завидев его, Ягуар встал.
– Ты что, не понял?
– Мне надо поговорить с Кудрявым.
– С мамашей своей говори. Давай уматывай.
– Я сейчас смываюсь. Пускай он скажет, что я присутствую.
– Сейчас смываешься? – сказал Ягуар.
– Да.
– Ладно, – сказал Ягуар. – Про Каву знаешь? Кто это его?
– Знал бы, сам бы пристукнул. Ты что? Может, на меня думаешь?
– Надеюсь, не ты, – сказал Ягуар. – Для твоего же блага.
– Вы стукача не трогайте, – сказал Питон. – Вы его мне оставьте!
– Заткнись, – сказал Ягуар.
– Сигарет принесешь – скажу, что присутствуешь, – сказал Кудрявый.
Альберто пообещал. Входя в комнату, он услышал свисток и крики сержанта: «Строй-ся!» Он побежал, искрой мелькнул по двору, где уже начинали строиться. Пронесся через плац, закрывая руками нашивки, чтоб не опознал офицер с другого курса. У казарм третьего батальон уже построился, и Альберто, замедлив шаг, прошел мимо него, как будто так и надо. Приветствовал их лейтенанта, тот машинально ответил. На спортплощадке, далеко от казарм, он совсем успокоился. Проходя мимо солдатского навеса, услышал брань и вопли. Побежал вдоль стены, до конца, до самого угла. Там еще лежали кучей кирпичи, много раз помогавшие кадетам «перемахивать». Он лег на землю, пристально вгляделся в казармы, отделенные от него зеленым прямоугольным пятном футбольного поля. Почти ничего не было видно, но долетали свистки; батальоны шли в столовую. У навеса тоже вроде никого не было. Не вставая, он вытащил несколько кирпичей и сложил столбиком у стены. А если не хватит сил подтянуться? Он всегда перемахивал в другом конце, у «Жемчужины». Он в последний раз огляделся, вскочил, влез на кирпичи и поднял руки.
Верх стены царапал ладони. Альберто подтянулся, приподнялся, заглянул за стену. Увидел в сумерках пустынное поле, а за ним – стройные пальмы, охраняющие проспект Прогресса. Через несколько секунд он видел только стену, но рук не разжимал. «Ну, гад буду, а ты мне за это заплатишь, Холуй, перед ней заплатишь, вот упаду, ногу сломаю, домой позвонят, и если отец явится, я ему все выложу: „Меня выгнали за побег, а ты сбежал из дому к шлюхам, это похуже"». Ступни и колени прижимаются к шершавой стене, упираются в щели, в выступы, карабкаются вверх. Наверху Альберто сжимается, как обезьяна. Он едва успевает высмотреть кусочек ровной земли. Прыгает. Ударяется о землю, катится назад, зажмуривается, яростно потирает колени и голову, садится; потом, поерзав на месте, встает. Бежит по лужам, топчет посевы. Ноги вязнут в рыхлой земле, трава колется. Колосья ломаются под его ботинками. «Черт, меня могли заметить и узнать, все же форма, берет. „Эй, кадет, бежать собрался", как отец; а если бы пошел к Ножкам, а ей сказал: „Мама, довольно, пожалуйста, примирись, ты же старая, хватит с тебя Церкви"; а эти двое мне заплатят, и тетка с ними, старая ведьма, сводня, портниха, видите ли, чтоб ей пусто было». На остановке автобуса никого нет. Автобус подходит к ней в ту же секунду, что и он: приходится вскакивать на ходу. Он снова спокоен; его сжали, стиснули, а в окошки ничего не видно, стемнело сразу, но он знает, что автобус едет полями и пустырями, мимо фабрики, мимо лачуг, слепленных из толя и жести, пересекает площадь. Он вошел, сказал ей: «Здравствуй», а на губах эта его холуйская улыбка, и Тереса сказала: «Здравствуй, садись», а ведьма вылезла и завела свое, сеньором его величала и ушла, и они остались одни, и он сказал: «Я пришел для того, потому, представь себе, знаешь, тебе сказать…» – «А, Альберто! Да, водил в кино, больше ничего не было, я ему писала, ах». – «А я влюблен в тебя», – и поцеловались и целуются, не иначе как целуются, Господи, сделай так, чтоб они целовались, когда я войду, в губы и чтоб раздетые были, Господи!»
Он выходит на Альфонсо Угарте, идет к площади Бологнеси, мимо служащих, выходящих из кафе или группами жужжащих на углах; пересекает четыре параллельные асфальтовые полоски – по ним потоком несутся машины – и выходит на площадь, в центре которой еще один герой, пронзенный чилийскими пулями, вот-вот испустит дух в темноте (туда свет не доходит). «„Клянитесь священным знаменем родины, кровью наших героев"; мы шли по берегу, под утесами, и Богач мне сказал: „Посмотри вверх", а там была Элена; мы клялись и маршировали, а министр сморкался, ковырял в носу; бедная мама, больше никаких карт, никаких вечеринок, ужинов, путешествий; „Папа, поведи меня на футбол!" – „Что ты, это спорт для негров, я тебя на будущий год запишу в клуб, будешь грести", а сам ушел к таким, вроде Тересы».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45


А-П

П-Я