https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/s-vannoj/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


– Небось! – Гаврила с ненавистью смотрел, как гигант кукишем сложил кулак в рыжем волосе, глазом с жестоким торжеством показал на царское место: – Бирюза на грудях слиняла: видели? Теперь, чать, недолго!
Не чересчур ли увлеклись? Смолкло все – в тишине раздались слова гиганта. Сзади, незаметно войдя через скрытую дверь, стоял царь. Он стоял, прислонясь к стене, до белизны пальцев, в вырезе широкого рукава, стиснув посох.
С тяжелым шорохом одежд, в третьем венце, осыпанном самоцветами, царь двинулся к своему месту. Гусляры ударили по струнам. Иван Васильевич приветливо что-то проговорил – и бархатный молодец важно направился к гиганту, неся чару.
Как подбросило Гаврилу – он вскочил и, слыша стук собственного сердца, захлебываясь отчего-то и все глядя на лежащие на скатерти крупные, с сухой желтоватой кожей, руки царя, силился крикнуть, объяснить Ивану Васильевичу, вымолить, чтобы тот воротил эту чару, эту милость, непонятно посланную врагу… И вдруг Ильин в первый раз ясно разглядел глаза царя. Они были карие с голубизной. Но такой огонь расширял их зрачки, что казались они почти черными. И почудилось казаку, что это и была та огненная сила, которая жила в царе и жгла его. Гаврила потупился, будто этот суровый взор насквозь пронизал его.
А царь улыбнулся. И от этой улыбки явились, побежали и спрятались в жидкой побелевшей бороде частые морщинки. Ильин заметил веточки жилок в глазах и раньше времени погорбленные, словно под тяжелой ношей, плечи старого человека. В этот миг – показалось Гавриле – он узнал про царя, чего не знал прежде и никто не знал. Будто Иван доверил это ему одному, поднял и поставил рядом с собой – и вот вместе они, казак и царь, отделенные ото всего в палате: от бражников, от скоморошьих взвизгов, от шипящего шепота, от звероподобной злобы. «Не бойся! – сказала улыбка Ивана. – Я все знаю». И, едва помня себя от восторга, теперь только одно хотел сказать царю Гаврила: что и он тоже понимает это, что все сделает, жизни не пожалеет, если потребует царь.
Но Иван уже не глядел. Он отворотился. Пухлый, безбородый человек выронил ковш, громко закашлял, натужно побагровев, волосы приклеились к его гладкому запрокинутому лбу. Иван встал с места, обнял, гладил вздрагивающие плечи, засматривая в глаза царевичу Федору, – торопливо-испуганное мелькнуло в этой неловкой ласке: «дитятко, что ты?..» Между тем бархатный молодец уже кланялся низко у соседнего с казачьим стола. А каменный боярин по-бычьи нагнул голову, и лицо его наливалось свекольным соком.
Давно стало темно, засветили огни, в палате было чадно. Казаки опьянели. И диковинное, непонятное переполнило Ильина, закружилось в голове его. Ему казалось, что травы, написанные на сводах палаты, шевелятся и хмурые глаза зажигаются в них.
Самое большое человеческое богатство, немыслимое наяву, – что ж, теперь он видел его: груды, горы серебра, тяжкого, как булыжник, почернелого, жирную пищу, размазанную по тускло-желтоватому золоту, сотнями рассыпанные цветные камешки, слепенькие при коптящих огнях.
Пир кончался. Смешанный хмель десятка напитков уже разморил самых слабых и самых жадных. Несколько человек в разных концах палаты привалились к столам. И пошатнулся гигант, в луже вина макая жидкую поросль на круглом подбородке. Царь в упор посмотрел на него. Обернулся и приказал:
– Вынести!
Он разоблачился после долгого служения, поел наскоро – то, что подавалось в постные дни, не располагало прохлаждаться за трапезой: капуста, взвар с сорочинским пшеном, тертый хрен. В ряске с узкими рукавами, подпоясанный кожаным татауром, прошел в келейку. Была она пуста и тесновата, на липовом столе кормчая книга учебная и толковая псалтырь, потребное из четьих-миней и от святых отцов – о святительском суде.
Чисто, тихо, чинно. Со стены глянули изображения – привычные, приютные, домашние: белые храмины, золотые главы, благостный град; Георгий Победоносец, попирающий дракона, покровитель воинств; Николай Мирликийский со знаком благословения и елеем; великомученик Христофор-песьеглавец. И зверь, выходящий из бездны. И Сергий Радонежский, укротивший медведя. И светильники Русской земли, воссиявшие на соборах при царе Иоане, собирателе святынь царства, – Макарий Калязинский, Иона-митрополит… Он взял перо. Но погребальный перезвон все стоял в его ушах. Он поправил скуфейку на коротко остриженных, по-монашески, волосах.
Перо забегало по листкам. Он писал. Под ярмом басурманским стонала Русская земля. И давно ль переломилось татарское ярмо? Деды помнили еще про то. Но воссиял стольный град Москва. Как солнце взошло над великой землей. О, преславный град, радость души, очей роскошество, ты, что перенял во вселенной славу Рима кесарей и Константинова Царяграда. Нерушимый град, который стал, красуясь. И простоит, пока не вострубят трубы Тысячелетнего царства.
Простоит! Сколько крови пролито, чтобы уберечь, спасти, украсить Град, утвердить землю. Той всенародной, веками проливаемой крови. Нету земли в мире, которая приняла бы столько мук, сколько Русская земля. И что стало на той святой крови, то не порушится.
Так он писал. Скупой свет сочился сквозь слюдяное окно. Там снежно, бело за окном. И тихо. О, сколь облыжна тишина!
Если б не слюда в окне, он увидел бы их, те терема. Они выше монастырских стен. Крамола возвела их. Не в ханском стане, не в Литве, – тут, в сердце Москвы, в сердце сердца страны. Когда изнемогла страна, – и вот обессилет, – про что думали они, вельможи? Они рвали на части ее, надрывающуюся в бореньи на ливонских полях. «Каждый за себя», – вот что думали они. Не Русь, не Москва, а мой двор, двор Милославского, Курбского, Львова, – вот что думали они. И они низводили кривду в суды. И на вороньих крылах летели во вражеский стан, чтобы призвать супостатов в дом отцов своих. И врагам отворяли города. И смерти искали того, кто стал за великую землю и не дал им кормиться ею. Сколько их?
И не в теремах только (о, если бы только в теремах!), и не в боярских охабнях ищи лукавого их разума: он и под святительскими митрами, он и в монастырях и соборах, в хитростных книжных словесах. В латинском и в еллинском научении: лишь бы не в русском!
Он вспомнил одного из них. У него было румяное лицо и рыжие вихрастые брови под смиренной скуфьей. Она не смирила его. Он сменил свой боярский двор на монастырь. Неволей, может, а то и схоронился там: «поймай меня!» И хотел, чтоб монастырь стал его двором. Он обличал: «То не правила ваши, а кривила». Так шатал он древлюю твердость. «Царский суд! – говорил он. – Есть и повыше… Пусть судит царь со всеми князи и бояры». Вот куда он тянул. И от Омира приводил, от Аристотеля, из Платонова «Симпозия». Насмешливо предложил: «Если что не гораздо, исправь».
Песок посыпался на исписанные листки. Перо забегало дальше. «Мой двор!» – кричат они. И кричали в городах: Новгородский двор! Псковский двор! Но в Пскове же старец жил, Филофей – он не был боярином. И в разрядных книгах нет родословия Иосифа Санина, игумена с волока Ламского. Выше святительского суда, выше боярского синклита, выше княжьих распрей поставили они власть царскую – обруч, стягивающий царство. Да едино будет оно. Сломи обруч – и рассыплется царство. Не великому ли князю Ивану Васильевичу, третьему Иоану, что потоптал ханскую басму, предстоял Иосиф Волоцкий, преподобный? А с тех пор еще дивно приумножилось царство. Семнадцать златых степеней сосчитала с начала его до нашего времени, до времени Ивана Васильевича, четвертого Иоана – Степенная книга. Чтобы оглянулось и подивилось само на себя государство в славном, многострадальном беге своем… О, мудрая книга, велением сотворенная великого государя, собирателя святынь, собирателя царства!
Он писал. Но тихий поскрип пера не мог заглушить погребального звона в его ушах. И он откинул легкое перо. То воля государя. Да не посужу его. Сквозь стремнины и водоверти ведет многоочитый ум царя корабль земли нашей. Это выпало ему – грозный путь к славе. Тяжесть непереносимую поднял на рамена – ни отец, ни дед его не ведали того бремени. Да не посужу его. Исполину подобен он, который вышел рубить и корчевать лес, полный смоков и скорпиев. И смущается дух его посреди неусыпных, исполиновых, неподъемных человеку трудов. Видит он неслыханно истерзанную землю. Ближний не посмел идти с ним путем его. Темным гневом помраченный, поразил он сына, того, кто продлил бы царство. Скорбно усомнился в деле своем. Унывный звон со звонниц, похоронный, пролился над Москвой, над славным, пресветлым, над великим градом. О тех, кто злую гибель умышлял Руси и ему, кормчему, царю. О срубленных головах зверя, выходящего из бездны. Да не посужу его, господи. Безмерна мука его. Да укрепится смятенный дух. Да снимется скорбь с него. Да все люди на Русской земле, кто бы они ни были, станут ему помощниками. Да увидит он плод трудов своих и радость земле.
Он глядел на слюдяное оконце. Там, за окном, шел снег, потом улегся ветер, снег перестал. Отблеском новой белизны просветлело слюдяное окно. Постучали. Келейник стоял за низкой дверью – надо пригнуться, чтобы войти в нее.
Некий человек ждал.
Человек был из царского дворца. От царя. И от митрополита.
Он привез весть. То была радость.
"Возвеселитесь сердцем: новое царство послал бог России!”
Тот, кто писал у липового стола, выслушал весть. Широко перекрестился и положил земной поклон.
По свежему, пахучему, поскрипывающему снегу побежали люди.
Вдруг снова ударили колокола, но праздничным, звонко заливающимся перебоем. Трезвоном перекликались улицы и площади.
«Радуйтесь!» – прокатилось по городу. Мешки с медью высыпали для нищих, ибо настал праздник во всей Москве – для всей земли Русской.
Сибирских послов кормили на государев счет.
Им надо было оставаться в Москве, пока медленно скрипели перьями приказные, велемудро сплетая словеса указа, и собирали сибирскому казачьему войску припас и царское жалованье.
Грамота не дошла до нас. В ней, уверяет летописец, величался Ермак князем Сибирским.
Как обещал Иван Васильевич, велено было готовить рать для похода на Иртыш. Дьяк Разрядного приказа известил о том казаков.
Но золоченая решетка Красного крыльца больше не размыкалась перед ними.
Праздные, они бродили по улицам и площадям. И больше всех – Гаврила Ильин, легкий человек.
Он смотрел, как на широкой площади у Кремля – на Пожаре проворные люди в бараньих шапках сбывали татарские седла, халаты, зелье, лохмотья и потрепанное узорочье, кривые ножи и тусклое ордынское серебро.
Вот мелькнуло шитое очелье, но продавец глянул зорче на покупателя, на рыскающие глаза и култышку-бороденку ярыжки – миг, и очелье исчезло в рукаве продавца, сам он отступил на два шага, и толпа смыла его.
Шныряли черные монахи. Под рясой у них – частицы мощей и животворящего древа, гвозди с присохшей кровью христовой. Дай медный алтын – будет твое.
В стороне переминался на задних лапах приведенный горбатым поводырем ручной медведь. И бездомные, ютившиеся под кремлевской стеной, глазели, как он ходил, выпятив пузо, и грыз кольцо, представляя спесь.
Чей-то возок застрял в толпе. Ильин не слышал криков возницы, махавшего бичом, слышал только вопли блаженных, которые окружили возок, юродствуя, гремя цепями и веригами.
В конце обжорного ряда, где висел кислый запах щей, требухи и пота, было кружало. Оттуда валил пар. Там сипели волынки. И Гаврила вошел на их звук и там увидел осанистого, дюжего, краснощекого человека. Он стоял, расставив ноги, сдвинув шапку на затылок, распахнув шубу, уперев руки в боки, а перед ним юлил кабацкий голяк.
– Голова ль ты моя удалая, – говорил краснощекий.
– Удалая твоя голова, – подтверждал голяк.
– И что ж ты? – грозно и весело спрашивал краснощекий.
– А я до головы твоей.
– Вопрошай!
– Скажи, головушка, ответь – не обессудь удалого молодца: почто ты его в кабак завела?
Краснощекий захохотал и кинул голяку деньгу. Вдруг повернулся к Ильину:
– А, сибирский царевич!
– Признал почему? – спросил Гаврила, чуть оторопев.
– По перьям! – крикнул тот, и вдруг весь кабак, все питухи и веселые женки и сидельцы и даже волынщики загрохотали, а юливший голяк тоненько залился.
Ильину стало обидно. А тот взял его за плечо и, простерев другую длань, повелевающе остановил грохот.
– Пророк Моисей, – возгласил он, – водам Чермного моря глагола: «Утишьтесь, воды!» И – расступитесь!
Чермного моря тут не было. Но кабацкие воды безропотно расступились, и, ласково, крепко придерживая Ильина, нежданный знакомец повел его туда, где бульбулькала разливаемая сивуха. Ильин хотел рвануться, но, дивясь, почувствовал, что никакой обиды в нем уже нет, что властная, веселая ласка этого осанистого человека приятна ему. И сам не заметил, как очутилась у него в руке водка, и как он выпил ее одним духом, и ему наливали уже снова, а потом наливали еще.
– Я царский пивовар, – важным шепотом сообщил знакомец, но так, что все вокруг тоже слышали. – Мне все ведомо.
И Гавриле показалось в этот миг, что пивовар – это больше самого большого боярина, и он был горд и счастлив приязнью веселого высокородного пивовара, царского ближнего, которого любит и почитает вся Москва.
В растворенную дверь входили и выходили люди. Пивовар всем выхвалял Ильина, называл царевичем и казаком-атаманом и похлопывал его по плечам и по спине.
Кто бы не вошел, пивовар всех знал. А если не знал, то все равно встречал, как приятелей и чуть не сродников, и не успевал вновь вошедший осушить чарку, как уже казалось, что он с ним век знаком. Все он делал с какой-то особенной легкостью.
Стоило ему захотеть чего – и тотчас становилось по его желанию. Посмотреть на него, не было ничего проще и веселей, чем жить на Москве да гулять так, чтобы улицей раздавались встречные, и, гуляючи, пошучиваючи, наживать домки и подворья, и пить сколько хочешь вина, и без отказа играть с женками и девками.
– Анисим, распотешь!
И Анисима знал он, слепца с вытекшими глазами на неподвижном лице.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38


А-П

П-Я