https://wodolei.ru/catalog/vodonagrevateli/nakopitelnye-50/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


— Что вы сказали?! — Мигель вскочил, как ужаленный. — Архиепископ?..
— Тише, ваша милость, — напоминает женщина. — Это так. Конечно, по внешности все выглядит несколько иначе. Эмеренсиа еженедельно отвозит его преосвященству корзину прекрасных цветов из моего сада, понимаете? А если она там задержится на часок-другой, то какая в том беда?
Мигель смотрит на Руфину, вытаращив глаза, — он не в силах поверить ей.
— Как?.. Дон Викторио — и девка из публичного дома…
— Это минутная прихоть, я знаю. Ведь у его преосвященства есть любовница, которой он купил дворец за стенами города. Ну, что ж — иногда ведь и ему хочется перемен. Это так человечно, не правда ли? Впрочем, мне кажется, Эмеренсиа уже не доставляет ему такого удовольствия, как месяц назад. Придется поискать другую красавицу. Дело есть дело, и это для меня не хуже всякого другого. Требования мои не чрезмерны, я живу скромно и неприхотливо…
Ложь ее была разоблачена тут же: откуда-то подбежала к ней девица и шепнула столь неосторожно, что Мигель расслышал:
— Граф Манфредо снова пришел с просьбой о займе… Ему нужно триста золотых. Процент, говорит, вы сами назначите…
— Пусть подождет, — сказала Руфина и повернулась к Мигелю. — Меня призывают дела, я покину вас ненадолго. Но прежде советую вашей милости забыть угрызения совести и выбрать лучшее из красоты, что вам предлагает жизнь. Вон Марселина, самая прелестная из моих девушек. Простая, как полевой цветок, очаровательная, как курочка, нежная и игривая, как котенок. Она у меня всего лишь три дня. Марселина!
Девушка подбежала:
— Что угодно, сеньора?
Руфина подняла ей юбку высоко над коленями.
— Видали ли вы ноги красивее, сударь? Погладьте ее. Крепкая, налитая, как персик. Гладкая, как атлас. И хотя еще так молода, знает много любовных чар. Рекомендую вам ее, дон Мигель. По-моему, вам нужно лекарство от неутоленности.
Девушка засмеялась, притворно стыдясь.
Злополучный смех! Он добавил в желчь Мигеля отвращения к этому вертепу порока. Мигель не видит прелестей Марселины — в глазах его темно от гнева, он чувствует себя оскорбленным и возмущенным. Вино, пробуждающее в мужчинах веселье и страсть, в нем пробуждает неистовство. Его натура, все его воспитание восстают против этого. Семена, брошенные Трифоном и матерью, пали на почву гнева.
Мрачный, встает он, и с бледным, осунувшимся, злым лицом подходит к девушке.
— Взгляните на нее, — говорит он ледяным, трезвым тоном. — Она крепкая, налитая, как персик. Знает тысячи любовных чар. Маняще улыбаются ее глаза, созданные, чтобы отражать великолепие неба, но улыбка маскирует бесстыдство, и в зрачках ее отразились лица распутников. Женщина! Сочетание плоти и похоти, которая кричит: купите меня! Ломоть хлеба, от которого за деньги волен откусывать всякий, оставляя на нем свою слюну. Одну мысль лелеет эта красота: блудить, выманивая деньги. Для того ли сотворил ее бог? Для того ли дал ей красоту?
— Верно, верно! — кричит Паскуаль. — Женщина — источник греха и падения!
— Стойте! — перекрикивает его Николас. — Не хулите девушку! Если нет у нее невинности, зато есть чувства! Не оскорбляйте ее!
Но Мигель, в фанатической предубежденности своей, забывает о рыцарственности и человечности.
— Глядите! — страстно продолжает он. — Вон та, и та, и та — и это женщины? Девушки? Творения любви? Они думают — достаточно повесить четки над ложем, и скроешь от божьего ока свою нечистоту? Ступай! — с отвращением говорит он Марселине. — Прочь с глаз моих, потаскушка!
Марселина скрылась. Зал притих, внимательно слушает.
— Бог милосерд бесконечно, — продолжает Мигель. — Но как вы хотите, чтобы он был милосерд к вам, участникам этих грязных безобразий…
— Я в них не участвую! Я только пью, сеньор!..
— …чтоб он был снисходителен к вам, топящим в пьянстве последнюю каплю рассудка?
— О боже! — содрогается Николас. — Вот уж верно — утопил я свой рассудок…
— Вы — плевелы земли, дармоеды, бегущие своего предназначения, целей своих, бегущие к пьянству и разврату! — гремит Мигель словами Трифона.
— Мигель, — взмолился Альфонсо, — умоляю тебя, хватит…
Но голос Николаса Санчеса Феррано заглушает его:
— Нет! Пусть говорит! Этот человек прав! Он — святой, господа! Святой сошел к нам, и я узнал его! Я ноги тебе целовать буду, святой человек!
Николас бухается на колени перед Мигелем, бьется лбом об пол, кричит со слезами:
— Я жалкий человек! Пропил все, что имел… Прокутил тысячи ночей, а о боге забыл! Но я исправлюсь, я обращусь… Господи на небеси! — рыдает пьяный, рвет на себе волосы, рвет одежду. — Взгляни на мое раскаяние, спаси мою недостойную душу!
Мигель не обращает внимания на вопли пьяницы. Он подавлен лицемерием и порочностью архиепископа. Вспоминает, как часто его преосвященство целовал руки его матери. И чувство омерзения снова перерастает в гнев. Он поднялся, швырнул золото на стол.
— Вы уходите? — приблизилась к нему Руфина. — Жаль. Ваша милость необычайно заинтересовали меня. Надеюсь, вы придете еще.
— Никогда, — резко бросает Мигель, выходя.
— До свидания, — улыбается ему вслед Руфина.
Друзья Мигеля следуют за ним.
— О спаситель мой! — кричит с полу Николас. — Не уходи! Останься! Не оставляй мою слабую душу одну в этом львином рву! Слышишь? Не уходи, спаситель мой, сила моя, надежда моя!
Но вновь разгоревшееся веселье заглушает его крики, и светловолосая девушка, хлопнув в ладоши, восклицает:
— Вина дону Николасу Санчесу Феррано!

Вечер. Мигель открыл окно — и разом песня гитары ворвалась во всей своей силе, хрупкими аккордами заплясала вокруг. На улице, затопленной лунным сиянием, под стеною дома напротив, маячит тень певца:
О прелестное созданье,
От кого мне ждать наград
За любовь, за все страданья?
Не от вас ли, Соледад?
За узорной решеткой окна напротив мигнула свеча. Над нею выступило из тьмы девичье лицо. Девушка, бросив быстрый взгляд на певца, снова отодвинулась в глубь комнаты. Но за то время, что взор ее облетал улицу, она успела увидеть Мигеля.
— Какое прелестное создание! — прошептал тот.
Девушка исчезла, улица снова утонула во мраке, даже звон гитары уже не в силах наполнить ее собой. Какую власть имеет красота! Как она волнует!
Единственная сила, превышающая прочие, — молитва.
Мигель, на коленях пред распятием, молится. Но в молитву его неотступно вплетаются образы архиепископа и потаскушки. Долго молился Мигель, но молитвы оказалось недостаточно. Она не заполнила его. Безразличие бесконечно повторяемых слов и фраз расхолаживает молящегося.
Отказ от всего мирского, падре Трифон? Как это мало дает и сколь многого требует! Вон даже дон Викторио не отказывает себе…
Снова подходит к окну Мигель.
Певец закончил свою серенаду и ушел. На балкон, залитый лунным светом, вышла девушка, смотрит на окно Мигеля, но оно в тени.
Знает Мигель — ему бы бежать от окна, разом стряхнуть искушение, а он стоит, как приклеенный.
Он в смятении. Чувствует — кровь его обращается быстрее, мысли тонут в ощущении, какого он доселе не испытывал. Страстность натуры умножает силу этого чувства до судорог в горле. Ему хочется смотреть, все смотреть на эту деву, коснуться ее…
Ужас! О чем я думаю? О чем мечтаю? Господи, спаси душу мою!
Отойдя от окна, Мигель бросается на колени.
Молится — упорно, жарко… Но архиепископ, балкон и девушка все нейдут из ума, молитва не помогает, судорожно выталкиваемые слова бессильны отогнать видение, которое стоит перед ним неотступно и все приближается, вот оно уже на расстоянии руки…
Господи, я, которому суждено быть слугою твоим во все дни моей жизни, я жажду снова увидеть ту девушку, не могу без нее, не могу дышать без нее, жить! Мигель стонет в смятении. Что мне делать?
Помоги мне, веди меня, боже, не дай погибнуть душе моей!
Душная ночь придавила к ложу тело Мигеля, налегла на него, как туча на гору, не дает уснуть. С рассветом встает он, невыспавшийся, с разладом в душе, неспокойный.
Он не слушает лекции в университете, забывает о молитве, вечером ускользает от приятелей, бежит из дому.
Соледад! Соледад! Сколь многозначительно имя ее! Нежное, светлое лицо, воссозданное воображением, стоит перед ним, идет с ним, идет за ним, окружает его со всех сторон. Пасть на колени перед тобой, Соледад, целовать край одежды твоей — только б смотреть в твое лицо, молиться твоей чистоте, лежать у ног твоих — только б дышать тем же воздухом, что и ты!
Вот я поднимаю руки к вам, звезды, сердце к вам возношу, о небеса. Только б приветливо глянули на меня ее очи — лишь об этом молю! Быть может, она не из плоти и крови, быть может, она только аромат и луч света… Даже нет у меня желания коснуться этой белизны, этой чистоты незапятнанной — не заключу тебя в объятия, чтоб не растаяла ты, не дотронусь до тебя, чтоб не осквернить, не заговорю с тобой, чтоб не испугать тебя грубостью голоса…
Стану перед тобой на колени, как пред алтарем, и лишь с благоговением буду смотреть на твой лик…
Нет! Господи, я забыл о тебе! Что мне делать? Служить тебе? Жить ею?
К какой жизни приговорили меня мать и Трифон? Быть священником, тайно наслаждаясь запретными радостями? Нет! Никогда! Я не умею лицемерить. Но — взбунтоваться? Смогу ли? Посмею ли?
Смилуйся надо мною, боже!

Утекает с водами время, улетает с ветрами, стремится в неведомое, не озираясь по сторонам, тащит нас за собою, и мы, грешные андалузцы, спотыкаясь, бредем по его следам.
Спотыкаясь, движемся без дорог, куда указует перст его, увядаем, дряхлеем, ибо, хотя коротка наша жизнь, путь по ней долог и труден.
И человек, влекомый к смерти, меняется.
Что ни говори, а сегодня ты не тот, что вчера, и завтра прибавится у тебя по меньшей мере одна царапина или морщина. Кожа тела твоего и кора души твердеют, чтоб легче сносить удары и порезы, которыми отмечает тебя судьба в столь нелегкое время, как наше. Господин и король наш, его величество Филипп, четвертый этого имени — слава ему и глубочайшая наша почтительность! — любит искусство, обожает музыку, покровительствует живописцам, недаром же маэстро Веласкес увековечил недавно образ этого монарха на полотне, — но жизнь его протекает вдали от нас, вдали от его народа. Так говорят даже мадридцы, не то что мы, южане. К тому же наше величество все воюет, воюет, и скоро будет уже тридцать лет с тех пор, как сыночки наши в солдатах бьются чуть ли не по всей Европе.
Эх, дал бы нам бог когда-нибудь хоть узнать, почему да за что они бьются, почему да за что сложили кости свои вдали от родимой испанской земли!
А его милость, всесильный министр короля, дон Луис Мендес де Аро, правит нами после дяди своего Оливареса рукою ласковой — она всегда открыта, чтоб взимать налоги со всего, чем мы владеем, и за то, что вообще еще дышим. У святой же инквизиции — перекрестимся трижды из почтения к ней — открыты во все стороны не только ладони, но и глаза — уж они-то не упустят ни единой овечки.
Говорят, наши грешные крестьяне молятся, чтоб превратил их господь в подземных кротов, но бог да не слышит. Нас он вообще не слышит. Слышит, верно, только тех, кто в парче и бархате, кто преклоняет колени на мягкие скамеечки в тех приделах соборов, куда допускаются только знатные люди.
Я же, жалкий капуцин Грегорио, сын прачки и неизвестного отца, — не мог же я поверить своей матери, когда она на смертном ложе поведала мне, будто отцом моим был сам высокорожденный сеньор судья, которому она, молодая, пригожая девушка, обязана была приносить выстиранное белье прямо в спальню, — я, безотцовщина, пречасто взываю к отцу небесному, да снизойдет он кинуть взор на своих голодающих детей и ниспошлет им немножечко манны небесной насыщения ради. Но тщетно взываю я — глухи небеса. Бог богатых не думает о нас, а бог бедных нас не слышит…
Что же мне остается, как не клянчить милостыню у богатых, чтобы хоть детишкам-то принести кусок пирога, который снится им с голодухи каждую ночь? Злые языки утверждают, что порой я даже ворую для них. Ну, что поделаешь. Это так. Случается — сверну голову отбившейся курице его милости графа да отнесу ее старой Рухеле, которая устроит пир для своих девятнадцати внуков…
— Ну, падре Грегорио, странные у вас взгляды на право собственности!
— Но, сын мой, разве не слышал ты об общинах ранних христиан, где, согласно с учением Христа, все люди были божьи дети и были равны меж собою? Почему бы не вернуться нам к учению Иисуса?
— Безумный старик — разве сейчас сорок седьмой год по рождестве Христовом? Вы забыли прибавить шестнадцать веков и святую инквизицию!
— Святая инквизиция, поди, тоже знает Священное писание, а, сынок?
— Вы сошли с ума, падре Грегорио, и говорите ересь. Осторожнее! Что вы все суетесь со Священным писанием, старое дитя? Вам бы радоваться, что после изгнания из Маньяры восемь лет назад вас, по заступничеству дона Томаса, не выгнали из Тосинского монастыря, а вы все не прекращаете мятежных речей о царстве божием на земле!
— Этого ты трогать не смей, молокосос! Царство божие должно наступить — и наступит на земле! Исконная апостольская бедность церкви в сравнении с нынешними дворцами церковников…
Разгорячился падре Грегорио. Проповедует, словно перед ним толпа народа, но тут его позвали к аббату, и философические его рассуждения были прерваны — увы, навсегда.
Настоятель Тосинского монастыря Эстебан — тучный пятидесятилетний мужчина. У него колючие, быстрые мышиные глазки, но это и единственное, что есть оживленного в облике аббата. Ленив он на движение и на мысль, однако ловко сдирает со своих овечек все, что ему заблагорассудится. К разговору с Грегорио он готовился давно. Знал, какой любовью пользуется капуцин — не только далеко за пределами аббатства, но и у самой монастырской братии. Но когда-то же надо с этим покончить. Итак, с помощью божией… Настоятель развалился в широком кресле, Грегорио стоит перед ним.
— Много грехов совершил ты, увы, — с трудом шевелятся мысли и язык настоятеля. — Много раз смотрели мы на это сквозь пальцы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52


А-П

П-Я