купить чашу умывальник керамическую ванную с рисунком 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

И ни одного Семена Карабана, каким был я в 1920 году, а ведь со мной и другими первыми горьковцами Антону Семеновичу приходилось, ой, как нелегко! Многие попали в Березовую поляну, в наш дом для трудных, по милости педологов, которые с необычайной легкостью могли объявить ребенка или подростка умственно отсталым, недоразвитым, дефективным. Но подавляющее большинство из этих «отсталых» и «дефективных» на поверку оказывались обыкновенными детьми, может быть только более нервными, как Коршунов, например, или более разболтанными, хлебнувшими беспризорщины, как Глебов. И поэтому, конечно, мне было с ними во сто крат легче, чем когда-то Антону Семеновичу с нами.
А главное, время сейчас было совсем другое: наступал 1934 год. Страна распрямилась во весь рост и шла вперед смелым, широким шагом, одолевая самые крутые подъемы. Не
голодная деревня под ярмом у кулака окружала наш дом – мы были в районе сплошной коллективизации, неподалеку от города, который рос, строился, в нем кипела жизнь, полная труда, созидания и надежды.
Антон Семенович был поначалу одинок и затерян где-то в глуши, на Полтавщине. И хотя молодая республика с первых же шагов своих позаботилась о детях, в особенности о детях, лишенных родителей, – разве мог я сравнивать те годы и свой сегодняшний день? Мне не приходилось обивать пороги, не приходилось убеждать кого-то в «необходимости и пользе носового платка», как говорил с горькой иронией Антон Семенович, мне не ставили палки в колеса, не мешали работать. О чем бы я ни попросил, мне помогали – и помогали с готовностью, щедрой рукой. Что говорить: конечно, мне было во сто крат легче, чем когда-то Антону Семеновичу. И все-таки с каждым днем я ощущал, что работать становится все труднее и труднее.
Да, чем больше работа шла на лад, тем мне было труднее. В самом деле: если кто-то из ребят подрался, украл или еще что-нибудь натворил – ты должен немедленно принять решение. Но вот идут дни за днями. Уроки сменяются работой в мастерской, работа – игрой, чтением, смехом, песней или прогулкой. Никто не сбежал. Ничего не украдено. Что ж, все в порядке? Можно сложить руки? Да нет же! Тут только все и начинается. Но теперь все много сложней, запутанней.
«Как ни странно, мне теперь гораздо труднее работать», – писал я Антону Семеновичу, и он памятно ответил мне: нормальных детей, детей, приведенных в нормальное состояние, наиболее трудно воспитывать. У них тоньше натуры, сложнее запросы, глубже культура, разнообразнее отношения. Они требуют от нас не широких размахов воли и не бьющей в глаза эмоции, а сложнейшей тактики. Нельзя создать характер каким-нибудь особым, быстро действующим приемом или методом. Но ты помни о главном: когда ты видишь перед собой воспитанника – мальчика или девочку, – ты должен проектировать больше, чем кажется для глаза.
Тут каждое слово было верно, каждое слово тревожило и заставляло заново думать. Понял я и другое. Прежде я боялся потонуть в разнообразии характеров, которые меня окружали. А теперь ловил себя на том, что успокаиваюсь, менее пристально, чем прежде, вглядываюсь в каждого и меньше о каждом в отдельности думаю.
Колышкин. Да разве я думал о нем по-настоящему? О его характере, о его душевном облике? Он был досадным пятном на фоне нашей жизни: она с каждым днем становилась все более ясной и здоровой, а этот мальчишка словно по уши увяз в чем-то темном, куда не пробиться, и равнодушная привычка к этому состоянию, казалось, вполне устраивала его. Или вот Репин. Репин… Я стал забывать о нем, потому что он меньше, чем прежде, беспокоил меня. А мне ли было не знать, что в нашей работе нет минуты, когда можно забыть, успокоиться!
Помню, был в коммуне имени Дзержинского такой случай. Приехал к нам новенький. Он с первых же шагов всем пришелся по душе – и ребятам и воспитателям. Он был весел, приветлив, несомненно умен. Очень хорошо занимался в школе и великолепно работал на заводе, где освоился так быстро и легко, словно век стоял за фрезерным станком. Инженеры не могли им нахвалиться. Педагоги ставили его в пример остальным. Он был вежлив, предупредителен к старшим, ровен и хорош с товарищами.
«Этот Н. – просто находка! – сказал однажды в кабинете Антона Семеновича один из учителей. – Прекрасный юноша!»
Антон Семенович хмуро посмотрел, помолчал и вдруг произнес слова, которые в ту минуту показались нам непонятными и неожиданными. Он сказал:
«Н. купил замок и повесил его на свой сундук. Вы не заметили?»
Мы переглянулись.
«Очень, очень сомнителен этот ваш прекрасный юноша, – продолжал Антон Семенович. – Вы вдумайтесь, что это значит: в нашем коллективе, в наших условиях запереть свой сундук на замок. Сколько же подозрительности, недоверия к людям скрывается за этой благополучной внешностью! Вот я часто наблюдаю: мы ждем, чтобы ученик совершил некий поступок, и тогда начинаем его воспитывать. А ученик, не совершающий поступков, нас не занимает. Куда он идет, какой характер развивается в этом кажущемся, внешнем порядке, мы не знаем и узнавать не умеем. Тихоня, накопитель, разиня, шляпа, приспособленец, зубрила – все они проходят мимо нашей педагогической заботы. Мы просто не замечаем их существования, а главное, они нам не мешают. И, кроме всего прочего, мы все равно не знаем, что с ними делать. Но ведь на самом-то деле именно эти характеры чаще всего вырастают в людей вредоносных, а вовсе не шалуны и не дезорганизаторы!»
Я вспоминал эти слова Антона Семеновича и думал: в кого должен вырасти Репин? А Колышкин?
Да, проектировать – это труднее всего. Мои товарищи правы: нельзя успокаиваться на том, что Репин сейчас не нарушает дисциплины и Колышкин тоже не мозолит глаза. Но с какой стороны приняться?
Здесь мне невольно помог Нарышкин.
Нарышкин вышел из больнички в золотой день начала октября. Было ветрено и холодно, но дождь наконец перестал, и прозрачное, безоблачное небо все так и светилось. Нарышкин походил по двору, чуть приволакивая ногу, посидел на крыльце, сосредоточенно глядя прямо перед собой.
Есть черты характера, которые можно штамповать, – черты, которые создаются строем жизни, ежедневным упражнением, привычкой. Есть черты, которые можно развить только с помощью тонкой, ювелирной работы, – тут уж ни о какой штамповке речи быть не может, каждый требует новой мысли, нового подхода и нового решения. Нарышкину, я знал, сначала надо придать форму: он неясен, расплывчат; надо понять, о чем он думает и чего хочет.
В коммуне новичку всегда давали время оглядеться, привыкнуть. Ему никто не мешал ходить, смотреть, в первые дни он не работал и не учился. Потом его определяли в отряд и в отряде давали ему шефа – старшего товарища, который на первых порах помогал новичку во всем. Но с Нарышкиным ждать было нельзя, ему как раз не следовало давать время на оглядку. Он пришел сюда, мягко выражаясь, не совсем обычным путем, и у него отнюдь не должно создаться впечатление, будто здесь все только и думают, как бы так сделать, чтобы Юрий Нарышкин остался в Березовой поляне.
Во дворе было пусто – кто в мастерских, кто в школе. Я сел рядом с ним на ступеньки крыльца:
– Ну как, выздоровел?
– Болит еще маленько… – тихо ответил он, сбоку поглядывая на меня из-под припухших век.
– Что теперь с тобой делать? – сказал я раздумывая. – Оставить тебя или в милицию отвести?
Узкие глаза его сразу раскрылись во всю ширь. Он оторопело посмотрел на меня и не ответил.
Помолчали.
– Приходи вечером ко мне в кабинет, – сказал я вставая. – Там решим.
После занятий ко мне подошел Жуков:
– Семен Афанасьевич, меня Нарышкин просил сказать вам: нельзя ли ему остаться у нас?
– А как ты думаешь?
– Ну, Семен Афанасьевич, неужели выгоним?!
– Давай-ка соберем совет.

50. КАК С НИМ БЫТЬ?

У нас в коммуне кабинет Антона Семеновича всегда был центром внимания и притяжения. Сюда, не дожидаясь специального заседания или собрания, мог прийти любой из нас – и маленький и большой, и воспитанник и учитель. Мог поделиться радостью и бедой, посоветоваться, попросить о чем-либо. А вечерние часы, по неписаному правилу, предназначались для тех, кто нуждался в помощи, в добром совете по самому личному, своему, чего никому не расскажешь – никому, кроме Антона Семеновича.
Если Антон Семенович куда-нибудь отлучался, вместо него оставался в кабинете кто-нибудь из педагогов, или секретарь совета командиров, или дежурный командир. Все в коммуне знали, что в кабинете есть кто-то, к кому можно обратиться в любом случае – всегда, каждую минуту.
Я старался, чтоб и у нас было так же. Когда я бывал в отлучке, кабинет не пустовал – там оставались Алексей Саввич, Софья Михайловна или Екатерина Ивановна. И нередко само собой получалось, что мы поручали побыть в кабинете Жукову – председателю совета детского дома – или просто дежурному командиру.
Привился у нас и другой коммунарский обычай – совету собираться тотчас, как только возникнет самая маленькая необходимость.
Кабинет мой был не так велик, как кабинет Антона Семеновича в коммуне, – в нем от силы помещалось человек пятнадцать. И не было длинного, неподвижного дивана вдоль стен. Но когда после особого, на этот случай придуманного сигнала прибегали и рассаживались ребята, я всякий раз заново радовался, как привету издалека. Я видел: разумные простые порядки и обычаи, сложившиеся там, за тысячу километров, возникают здесь сами собой, как естественное продолжение всего склада нашей жизни.
И вот собрался совет.
Ребята сели, потеснившись, на диван, по двое примостились на стульях. Нарышкин топтался у двери, пока я не сказал ему:
– Присядь…
Он сел, неловко подобрав ноги под стул; руки тоже сейчас мешали ему: он сунул их в карманы, вынул, положил на колени, потом опустил вдоль тела, да так и остался.
– Надо решить, как мы поступим с Нарышкиным, – сказал я. – Помните, как дело было? В первый день я вам сказал: кто хочет уйти, пусть уходит. Нарышкин захотел уйти. Тебя удерживали, Нарышкин?
Он привстал, но не ответил. Так же как днем, на крыльце, он не поднимал глаз.
– Я тебя спрашиваю, Нарышкин! Тебя кто-нибудь удерживал?
– Нет, – выдавил он наконец, по-прежнему уставясь в пол.
– Что я сказал тебе, когда ты уходил?
Нарышкин вдруг поднял голову и посмотрел мне прямо в глаза:
– Вы сказали: если заболеешь – приходи, вылечим.
Пришла моя очередь опешить! Сказано-то было совсем иначе: если заболеешь от грязи коростой – желаю, чтоб кто-нибудь тебя вылечил. Но возражать я не стал. Следовало напомнить Нарышкину и ребятам еще кое о чем:
– Мы отпустили тебя по чести, так? А ты с чем вернулся? Пришел раз – украл горн, пришел второй – опять хотел что-нибудь украсть. Но мы тебя приняли и вылечили. Нога больше не болит, ходишь?
– Хожу…
– Так вот, – обратился я уже ко всем ребятам, – думайте, решайте. А по-моему, незачем Нарышкину у нас оставаться.
– Семен Афанасьевич, дайте я скажу, – говорит Жуков. Он встает, внимательно черными глазами оглядывает ребят. – А я думаю, давайте оставим его. Он и сам хочет.
– Мало ли чего он хочет! – отзывается Король.
– Нет, Саня прав, я не согласна с Семеном Афанасьевичем, – говорит Софья Михайловна. – Я за то, чтоб Нарышкин остался. Он мало был среди нас, но я уверена – много понял за эти дни.
– А из чего это видно, что он понял? – с искренним недоумением произносит Володин.
– Может быть, этого пока и не видно, но он, конечно, много передумал, оценил то, что пришел он сюда со злой мыслью, а ему не мстили, наоборот – помогли. Кто же этого не поймет? Нарышкин видит, что здесь живут разумной, интересной жизнью, и я уверена, что он хочет остаться.
По очереди выступают Стеклов, Суржик, Подсолнушкин – все за то, чтоб Нарышкина оставить.
– Пускай сам скажет, – предлагает Король.
Вот это-то мне и нужно: чтоб Нарышкин сам попросил, и не через Жукова, а прямо и перед всеми.
Молчание. Мы ждем. Я знаю, что сейчас происходит в душе у этого рыжего мальчишки. Изумление, страх, недоверие, любопытство, надежда – все смешалось. Да и осень на этот раз мой союзник: куда сейчас пойдешь? Тогда все-таки впереди были весна и лето…
– Мне… Я бы… Я прошу оставить…
Произносятся эти простые слова с длинными, мучительными паузами. Можно подумать, что он заика, Нарышкин.
Голосуем. Все за то, чтоб Нарышкин остался. Я не требую от него никаких обещаний – все разумеется само собой. И сразу начинается деловой разговор.
– Давайте подумаем, в какой отряд его определить, – говорит Екатерина Ивановна.
– Тут главный вопрос: к кому? – Это вступает Суржик.
– То-то и оно – к кому? – говорит Стеклов. – Ко мне не годится – очень уж велик. К Подсолнушкину если… но с Подсолнушкиным у меня на уме другое: я туда, если б не Король, Репина перевел бы. Нечего ему у Колышкина делать.
Король вспыхивает, как ракета, в желтых глазах – злые искры. Но он тут же сдерживается и только цедит сквозь зубы:
– Да что я, без ума, что ли? Переводи давай, мне-то что?
– В самом деле, – неторопливо говорит Екатерина Ивановна, – это ведь не загадка с волком, козой и капустой, которых непременно надо перевозить так, чтобы волк не оставался с глазу на глаз с козой, а коза – наедине с капустой. Королев и Репин – люди разумные, не драться же они будут! А ты, Колышкин, как думаешь: следует перевести Репина?
Колышкин отводит глаза и молчит. Король хмуро посматривает на Сергея – он еще не переварил оскорбления.
– «Там Король»! – бормочет он, передразнивая рассудительную стекловскую интонацию. – Ну и что ж, что Король?
А Стеклова не собьешь, он возвращается к своей мысли.
– Давно бы это надо – забрать Репина от Колышкина, – говорит он, взвешивая слова. – Не место ему там. Не знаю, как вы скажете, а я бы его – к Подсолнушкину.
Подсолнушкин хмурится, ерзает на стуле.
– Лучше нам Нарышкина, – говорит он наконец, – он у нас быстро привыкнет. Мы за ним приглядим.
– Нет! – вдруг решительно заявляет Суржик. – К вам надо Репина. А Нарышкина… Сергей, взял бы ты Нарышкина… Ну и что ж, что маленькие? Ты оберни его помощником, ты ему скажи:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49


А-П

П-Я