https://wodolei.ru/catalog/mebel/na-zakaz/ 

 

У героя романа тоже была сожительница; правда, не кофейного цвета, а атласно-черного. Герой романа тоже расстался со своей хранительницей очага – «она меня била», а Николая Николаевича пальцем не трогала, но в одночасье повела плечом да эдакой Земфирой и откочевала к соплеменнику.
Романические обстоятельства, легонько соприкасавшиеся с его, Усольцева, жизненными, вызвали улыбку. Пустяки, однако и любопытно.
Не пустяком оказалось другое – Аурелия, героиня романа, пусть и водевильная актриска, но ведь предмет пожизненной, безответной любви. Впрочем, какого ответа ждать, о какой неплатонической любви помышлять, если она, плотью актриска, воплощает Свет, венчающий шар земной? Сновидения вторгаются в действительность, действительность вторгается в сновидения, и возникают то маниакальное возбуждение, то меланхолическая подавленность… Доктор нехорошо усмехнулся: чудаки-психиатры называют это циркулярным психозом… Он понял, что роман рожден в муках самонаблюдения Жерара де Нерваля, вчера еще неведомого ему, Усольцеву, а сейчас вроде бы двойника… Сновидения вторгаются в действительность, действительность вторгается в сновидения, в бесконечных пространствах летит шар, увенчанный Софьей, Софьей… Николай Николаевич мысленно пригляделся к Софье Ивановне Ашиновой и мгновенно осознал, что она умерла. Всего вероятнее, г-жа Ашинова супружески благополучно существовала, но для него, Николая Николаевича Усольцева, сию минуту отошла, перестала существовать. Он подумал: «атаманша» – и опять нехорошо усмехнулся… Но Аурелия все еще жила на страницах «Аурелии». Оставаясь источником Света, будучи Светом, она была то богиней Дианой, то святой Розалией. Святая Розалия? Усольцев ничего не знал о ней, и стал думать о Розалии, как о святой Маргарите, хотя и не побился бы об заклад, что есть святая Маргарита, и о том, что Маргарита и Вера Фигнер представляют единство, именно в единстве своем являясь Глебу Ивановичу. Если бы спросили, думал Усольцев, если бы Бориса Наумовича спросили о Маргарите, он бы, как психиатр из психиатров, опять и опять указал бы «точку зрения» Жан-Жака Руссо… Но что именно, какая такая «точка», Николай Николаевич припомнить не мог, потому что он сам вместо Аурелии витал на шаре вкруг солнца, однако на каком-то витке все же припомнил «точку зрения» – мол, записывайте бреды горячечного, увидите, сколь они высоки, сколь велики… Да-а, что-то… что-то в этом роде, но, может быть… «Господин доктор, я вам постелю изготовил», – сказал Акимыч.
Сейчас, вечером, приступая к продолжению описания нашего пешего хождения из волости в волость, я вдруг почувствовал неохоту водить пером. Повторять бессчетно описанное печальниками горя народного? Нужда и разор, гоньба за рублем и кулаки-скупщики, кирилловские гармоники, не находящие спросу, эти старухи, которые шьют какие-то кули из ветхой мешковины, дранье ивовой коры для кожевенных заводов, пахари, корзинщики, гвоздари, короче, весь этот бедный, темный люд, все это неизбывное прозябание, клянущее город и алчущее города, представились мне столь безобразными и однообразными, что, право, волком взвоешь. И если я не выбрасываю белый флаг, то причиною Глеб Иванович, его тогдашнее душевное состояние, решительно непохожее на мое теперешнее, хотя уж он-то на все, указанное мною выше, смотрел отнюдь не сквозь розовые очки. А между тем… Экое дурацкое «между тем» – между чем, спрашивается?
Не сумерки, не отчаяние, не какие-то симптомы надо мне сейчас фиксировать для скорбного листа, и вот испытываешь пренеприятное ощущение мускульной вялости, сознавая, что оно вовсе не телесное, а словесное. Насколько я успел заметить, даже и в изящной литературе осеннее ненастье, печаль, меланхолия выходят поэтичнее, выразительнее, нежели весеннее пробуждение, ликование, воскресение. А мне-то как раз и надобно обозначить весенний лейтмотив Глеба Ивановича.
Мотив этот возник после того, как скрылось из виду колмовское удельное княжество. И день ото дня усиливался. Деревни, почтовые станции, заурядные трактиришки с прусаками во щах, «калики перехожие», баба с ребятенком на руках, мужики и лошади у шлагбаума, тусклое струение железнодорожной колеи, сильный запах просмоленных шпал, нагретых солнцем, – все было ему крупным, ярким, все было как бы внове, все исполнено жизни, движения, необыкновенного счастья обыкновенного существования на этих полях, дорогах, опушках, в лесах и перелесках этого смиренного края, и он словно бы распахивал свои объятия, вольно и радостно загребал все живое и неживое и прижимал к груди.
Глеб Ив. не был человеком религиозным. Даже и в той легкой, поверхностной степени, которая свойственна большинству наших образованных людей и выражается в домашнем умилении на вербное или на пасху. Но тогда это вот счастье и радость сиюминутного были для него, он сам говорил, огромной любовью к Богу, любовью и благодарностью за Сотворение Мира.
Я нисколько не сомневался в том, что эти любовь и благодарность Богу – всего-навсего привычная униформа, как и машинальное: «Слава те господи». Даже из уст закоренелого атеиста не услышишь, что он-де исполнен любви и благодарности к естественному отбору, эволюционному процессу и т. п. Да, тогда я нисколько не сомневался, а теперь… Теперь склонен к тому, что он, неверующий, наделен был чувством религиозным, глубоким, чистым и, если можно так выразиться, благородным.
Как бы ни было, а из любви, лучившейся в глазах его и морщинах, из любви, охватившей Глеба Ив., пробивалась, точно бы родничком, точно бы ключевой струйкой, пробивалась мысль, выраженная отрывочно, вскользь, мне, однако, внятная. Потому и внятная, что я-то знал об инокине Маргарите, вечной узнице с трепетными крыльями… Нет, это у Глеба Ив., вероятно, не мыслью было, не убеждением, даже и не чувством, а скорее предчувствием – предчувствием великого возрождения, всеобщего обновления в ту самую минуту, когда всем и каждому откроется очень и очень простое, очень и очень явственное: полнота и счастье вот этого дня. И, открывшись, прогонит тайную мышку, скребущую сердце, мышку-норушку твоей краткости, твоей отдельности, твоей особности. А ведь кто же, как не эти мышки-норушки, мелкими-мелкими, быстрыми-вострыми зубками изгрызывают в прах совесть, потому что чего уж там совеститься, коли позади миллиард тьмы и впереди миллиард тьмы, есть только вспышечка шведской спички – пых и погасла, тут уж поспевай, повертывайся, режь, дави, жми, кусай, грабастай, лишь бы не промахнуться, лишь бы не опоздать, лишь бы не обскакали, лишь бы не объехали. Да, но суд-то, суд Божий? Э, нынче лишь бабушки при радельной свечечке поминают геенну огненную. И она есть, геенна огненная, крематорией зовется. А суд Божий совсем другое – возвещение всем и каждому счастья этого дня, этого часа, необыкновенного счастья обыкновенного существования, чем упраздняется ненависть, злобность к другому, стороннему, может, и чужому, и чуждому, но ведь тоже, как и ты, постигшему необыкновенное счастье обыкновенного существования.
В таком, стало быть, умонастроении, при таком, стало быть, миросозерцании Глеба Ив. и продолжалось наше пешее хождение, перемежавшееся, впрочем, как бы в нарушение обета, ездой на повозках, обывательских или почтовых, со здешними валдайскими колокольчиками.
Ничего не загадывая, перемещаясь в пространстве без руля и ветрил, оказались мы на старинном тракте, по обеим сторонам которого красиво и стройно белели немолодые березы. День был погожий, с тем горячим шепотом, какой бывает у листвы, набравшей полную силу. А когда деревья умолкали, слышно было, как в придорожных травах сварливо перекликаются дрозды, и это смахивало на бабью перебранку. Но едва шагнешь подсмотреть, что это они там не поделили, из-за чего сыр-бор, как птицы мгновенно немели.
Сколько помню, в его сочинениях не встречалось пространных пейзажей, ничего, так сказать, тургеневского, он будто не замечал ни фауны, ни флоры, а если и замечал, то всякий раз, что называется, по делу, двумя, тремя штрихами. А вот во время нашего хождения я узнал от него пропасть всякой всячины как раз о фауне и флоре, хотя слова эти, а равно и «лоно природы» произносил он с иронической подковыркой – дескать, столь же смешны и выспренны, как слова «юбилей» или «почил в бозе». Что до берез, то это уж потом он назвал их «предметом педагогики», «материалом для березовой каши», а тогда сказал, что лучшей древесины для тонкой резьбы нет – сколков не бойся, в любую сторону ножу-косяку поддается ровнехонько, несмотря на то, что куда плотнее липы и строже осины. В нынешнем году, говорил он, ежели вы, доктор, изволили заметить, березы выбросили листочки раньше ольхи – и вот, пожалуйста, лето теплое. Я возразил, у Акимыча, мол, хоронились от холода и дождей. «Э, – махнул он рукой, – и на старуху бывает проруха». И ради вящей объективности добавил: «О будущей весне ничего не предрекаю. Осенью поглядим: ежели берез с вершинки желтизною тронет, то ранняя, это уж поверьте».
О, если бы тогда, в те погожие дни, я настоял на возвращении в Колмово! Исполненный сил или, если угодно, любви и благодарности Богу, Глеб Успенский, не изнемогая душой, нашел бы спасительное Слово, освобождающее вечную узницу Маргариту. Непременно нашел бы! И никогда Иваныч не погубил бы Глеба, никогда! Но я медлил, я не смел предложить возвращение в Колмово, опасаясь повторной вспышки ярости, той, что опалила меня на заливных лугах.
Промешкал, не решился. Не предвидел последствий? А должен был, должен! Ну, хотя бы в тот день, когда послышалась тонкая флейта и тяжелая, мерная, пришаркивающая поступь.
Показались офицеры верхами, солдатские шеренги. То был батальон Выборгского полка. Опустив голову, исподлобья поглядывая на солдат, Глеб Ив. слушал флейту… Флейтой змей заклинают, с детства такую картинку помню. Но звуки ее могут нарушить душевное равновесие даже у человека с рыбьей кровью, это я вычитал в медико-психиатрическом трактате, из тех, которые, начиная колмовскую практику, брал у Б.Н.Синани… Так вот Глеб Ив., опустив голову, спиною вприслон к березе, слушал военную флейту, и я могу поклясться, что как раз в эти минуты зашелестел над ним злой гений местности.
Бранчливые дрозды, испуганные маршем поротно, улетели. Шпалеры берез-ветеранов молчали, ибо шепот в строю есть нарушение дисциплины. Они смирно стояли на равной дистанции, как линейные на вахт-параде. И все казались одного роста, как гренадеры. Аракчеев любил березы. Эти высаживал самолично и самолично подвязывал молодые ветви. Ах, березы, березки, березоньки – символ России, воспетый пиитами. Глеб же Иванович говорил: «Инструмент педагогики» – «березовой кашей», вот уж чем накормили Россию досыта.
Если был Аракчеев притеснителем всей России, то мы теперь были в эпицентре аракчеевского притеснительства. Не уверен, руководился ли он принципом внедрения всепроникающей исполнительности именно там, где пролегал некогда путь из варяг в греки, где гремел некогда вечевой колокол, где проклюнулась славяно-росская республиканская идея, а только ведь именно на земле-то новгородской и учредил Аракчеев первые военные поселения. О, флейта, полковая флейта… Ее уже не было слышно, пыль, взметенная сапогами солдат Выборгского полка, улеглась, но Глеб Ив, не двинулся с места…
Из-за дальней гряды кучевых облаков, огромных и невесомых, жемчужных, палевых, золотистых, вдруг вынеслись вороные кони, черная лакированная коляска, остро и узко засверкали стальные подковы, стальные ободья, а кавалергардская каска жарко вспыхивала на солнце. И вот уж вороные роняли белое мыло на серый, пыльный булыжник шоссе, черная коляска метила летучими тенями белоствольные, рослый же мундирный человек в каске, с развернутыми эполетными плечами оставался неподвижен. Ни звуком не нарушая полуденную тишину, все это неслось прямиком на Глеба Ивановича Успенского, а он так и не двигался с места, стоял, прислонившись спиной к березе, скрестив руки на груди. По ту сторону тракта горбился холмик, поросший вереском, там ждали государя братья Немочай, бунтовщики-поселяне. Были они, кажется, из коренных новгородских насельников, а фамилия почему-то как сечевое прозвище. Ну да Ивану-то Ивановичу, его, Успенского, младшему брату, незачем было искажать фамилию сослуживцев, и дело не в этом, а в том, что бунтовщики уже спускались с холма – фуражки на затылке, ружья наперевес, от примкнутых штыков блеск, как от сосулек на морозе. И вот так, вдвоем, потоптавшись, будто пробуя, выдержит ли тракт, земля выдержит ли, утвердились они, опираясь на ружья, посредине шоссе. А березы, привставая на цыпочки, с обмеревшими от страха соками стволов и корней, смотрели, что же теперь будет. А было то, что вороные, хрипя и задирая морды, разодранные стальными мундштуками, взвились и присели, и черная лакированная коляска, тяжело навалившись на конские крупы, остановилась. Статный седок, с развернутыми эполетными плечами, в кавалергардской каске, даже и не шелохнувшийся при резкой, внезапной остановке, человек этот, то есть государь император Николай Павлович, поднявшись во весь рост, прогремел: «Что вам нужно, канальи?!» «Нет, – ответили братья Немочай, – ты выйди-ка и подойди к нам, потому как мы русский православный народ». Государь император вышел из коляски и подошел к братьям Немочай широким, твердым шагом. «Ну, – сказал государь император, – чего же вы бунтуете?» «А ты зачем назначаешь таких начальников? – сказали братья Немочай. – Ты, видать, ничего не знаешь, что они с нами делают». «Они, – сказал государь император Николай Павлович, – поступают по силе закона». «Наше дело труба медная, – отвечали братья Немочай, – а с мужиками и бабами по какой силе поступают, знаешь?» «Говорите как на духу», – приказал государь император Николай Павлович. «Ну, слушай» – и братья Немочай стали рассказывать, как в селе Позеры выгнали поселенских баб за околицу, положили навзничь, засим ротный велел унтерам задрать бабам подолы так, чтобы лица покрыть, после того пригнали мужиков-поселян:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59


А-П

П-Я