https://wodolei.ru/catalog/dushevie_poddony/ 

 

Да что я в самом-то деле из города Глупова, что ли? Это же глуповцы талдычили: «Сатана», «Сатанинское». Да никогда, ни разу с моих уст не срывалось ничего подобного!
Вот вы говорите, наседала марксидка, пропуская мимо ушей мои «частые» возражения, вот вы отрицаете русский капитализм… Она встала, положила руки на спинку стула и, раскачивая стул, вскидывая голову, сама себе отвечала, глядя и на меня и сквозь меня. А мы вам, господа, возразим вместе с Дмитрием Ивановичем Менделеевым, к марксизму, как известно, непричастным, возразим, – Россия уже находится в таком положении, когда бежать некуда, кроме как в цивилизацию развитой промышленности. Но если Менделеев не авторитет, то, вероятно, Глеб Иванович…
И тут только я не то чтобы заметил Глеба Ив., а осознал его присутствие… Пока Варвара Федоровна ссылалась на его сочинения – мужицкий мир, породив мироеда, лишился аппетита к сельским работам, разбредается в поисках заработков, плывет да плывет, как мильон вобл, Глеб Ив. курил, молчал, смотрел в окно. И таким неожиданным, таким внезапным был шепот: «Смотрите, крыльями бьет, крыльями…»
Его шепот прожег меня, словно горючими каплями. Что проку в доктринах, в смене поколений, если крыльями бьет Маргарита, вечная узница?
В годы от колмовских дальние, на Васильевском острове, у Глеба Ивановича сходились люди крамольные. Бывала и Фигнер, Вера Николаевна Фигнер. Не с первого взгляда, а с первого рукопожатия – крепкого и краткого – Успенский решил, что ей свойственны порывы гнева. Доказательств он не ждал, но получил довольно скоро.
– От ваших мужиков тошно, – сказала она, прочитав в «Отечественных записках» очерки «Книжка чеков». – Ничего светлого, жалкое стадо.
– Светлое есть, да я-то, Вера Николаевна, пишу о расстройстве крестьянской жизни, и, уверяю вас, пишу правду.
Вот тут она и вспыхнула, даже и ногой притопнула.
– Правду?! Зоологическую!
Успенский оглядел гостей и развел руками.
– Вот, господа, слыхали? Вера Николаевна требует: вынь да положь шоколадного мужика. А где такого возьмешь?
Все рассмеялись – «шоколадного». Она улыбки не сдержала, но и укоризны тоже.
– Мы, Глеб Иванович, зовем молодые силы в народ, в деревню, а после такого чтения – калачом не заманишь.
Не хотелось повторять уже написанное, уже опубликованное, но – повторил, повторил голосом «нешоколадного» мужика: «Не суйся! Убирайся вон!» Никто не смеялся. Успенский опять ощутил свое одиночество.
Не злорадством, и они это знали, дышало перо, когда писал он очерк «Не суйся!». Участь народника угнетала уготованностью тюрем, ссылок, эшафотов. И еще не менее горьким: народ не принимал народника. Вчерашний крепостной отпихивал чужака, ряженого чужака, горожанина: «Убирайся вон, не твое дело…» Успенский не пугал деревней, не отваживал от деревни: он писал правду. Людям подполья Успенский верил до конца, они были начисто лишены мелодраматизма. Успенский не верил в бомбу, начиненную динамитом. Светоч идеала слепил людей подполья. Не заслоняясь, лишь опустив глаза, Успенский видел поле. И слышал тревожный шелест колосьев, возникавший вместе с тенями от наплывающих туч будущего. Его одиночество было вынужденным. Он стоял особняком именно там, где ему хотелось бы стоять в обнимку. Очно иль мысленно он оглядывался на Веру Николаевну Фигнер. Она была красива не тонкостью черт, не ровной, матовой белизной лица, а ясной и строгой одухотворенностью всего существа своего. Он принимал ее гнев и укоризны, потому что душа ее вмещала общее горе.
В Колмове он задумал писать о Вере Фигнер, навечно, пожизненно осужденной и находившейся в Шлиссельбургской крепости. Начинал писать и бросал. Вместо живого облика маячил перед глазами фотографический портрет, тот, что был в петербургской квартире, и тогда возникала Маргарита, черный плат, бледный лик.
Почему Глеб Иванович называл ее Маргаритой, Усольцев не объясняет, а я нигде ничего пояснительного не нашел. Знаю только, что в особенно тяжкие для Успенского минуты Шлиссельбургские караулы, оглохшие в мертвой тишине, не слышали легкую, быструю, беззвучную, поступь вечной узницы. Она оставляла позади коридоры, переходы, закоулки, дворы, где пахло как в склепе, дресвой, окалиной, тленом. Последняя дверь, железная дверь угловой башни, словно бы нехотя, отворялась пред нею, в узком проеме, как в раме, означался бледный лик, черный плат, и вот уж ее не было в, Шлиссельбурге, она была в Колмове.
Страшась смерти, говорила она голосом твердым, но словно бы ослабевшим от бесконечного молчания в одиночном каземате, страшась смерти, ты малодушно призываешь смерть, забывая, что нравственная порча настигает стремительнее физического небытия. Ты говоришь, что все ухнуло и лопнуло, остались злоба и смрад, но, если ты с этим соглашаешься, значит, ты – былинка злобы и смрада. Да, былинка, а если и писатель, то всего-то навсего писатель, живущий в России, а не русский писатель, потому что русский писатель будит общественную совесть, а ты бром глотаешь, бранишься с Егоровым иль предаешься воспоминаниям с доктором Усольцевым…
Слушая Маргариту, он вдруг видел себя в освещенном, натопленном зале, посреди возбужденных молодых людей, они смотрели на него радостно, кто-то, вытянув шею, произносил «шшш», кто-то ласково пожимал его локоть – они ждали, ждали, ждали, и он обронил запинаясь: «Давно не пишу… Теперь буду…»
Так было еще в первую колмовскую годину, когда Синани разрешил недолгую отлучку в Петербург. Несколько дней Глеб Иванович прожил на Васильевском; в комнате был портрет шлиссельбургской узницы. В один из тех дней – трескучих, морозных – посетил студенческий литературный вечер на Михайловской, в Дворянском собрании. Вечер давали в пользу землячества студентов-сибиряков. Глеба Ивановича узнали, окружили, ему радовались. «Давно не пишу… Теперь буду, буду…» А на рассвете, в час тяжелого багреца, когда отдают богу душу или уводят на эшафот, на рассвете сдвинулась плита чугунная, и там, в жерле, в колодце, в омуте, копошился, ворочался Иваныч – тот «элемент» натуры Успенского, который он называл «свиным» и который был сгустком безобразной наследственности в перемеси с бессовестностью его земного существования, его жизни. Он и здесь, в Колмове, ощущал, как копошится, ворочается Иваныч, напирает изнутри, разве что не чугунная плита мерещилась, не жерло, а грязные фонтанчики, что выстреливают, брызжут меж торцов питерской мостовой, предвещая наводнение. В такие минуты он брезгливо ненавидел свое тело, словно бы зараставшее жесткой щетиной, этим внешним признаком «свиного элемента».
Спасти от Иваныча могла бы Маргарита, если бы он, Глеб Успенский, мог спасти Маргариту. Но у него не было Слова, способного расточить узы и утвердить Маргаритину власть – всероссийскую, всемирную, вселенскую. Он искал Слово, находил словеса, душа его изнемогала.
И вот она опять явилась в Колмово, бесшумно приблизилась к окну, за окном покачивались ветви, одетые листвой, и Успенский сказал: «Крыльями бьет, крыльями, да это ж Россия…»
И вдруг он понял, что ему делать.
– Пора в дорогу, – сказал он таким ясным голосом, что у доктора глаза посветлели.
– Хоть завтра, – согласился Усольцев и добавил, улыбаясь: – Еще древние советовали: когда наступает улучшение, отправь пациента в путешествие.
«Хоть завтра» – вырвалось на радостях. Однако человеку при должности негоже оставлять должность сиротеющей. «Хоть завтра» Усольцев не мог, два дня спустя мог. «И непременно пешком, – говорил Успенский, – всю жизнь ездил, а надо ходить по земле».
Они поднялись так рано, что даже пеночки и зяблики еще спали. Запах сада послышался Усольцеву долгим ми-мажорным звуком, и доктор, бодро настроенный, подумал о целительном действии ароматических молекул. Небо было мутным, нечистым, но Успенский уверял, что день отстоит без дождя, жарким, еще и в усолонь потянет.
– Без дождя? Почем вы знаете? – Доктор на ходу поигрывал тросточкой.
– А вчера-то вечером не слыхали? Кузнечики как оглашенные, а лягушки концертировали – примета верная: быть вёдру!
– Положим. Ну-с, а какая-такая «усолонь», это с чем едят?
– Эх, доктор, доктор, без году век среди новгородцев, а знать не знаете. Небось, там-то, у Красного моря, там, небось, каждый день усолонь искали. Тень это, доктор, тень… Ба! Что за форум?
На широкой опушке дубовой рощи толпились едва ли не все колмовские работники. Спозаранку пришли они благословить почин артезианского колодца. Надо было и скважину пробить, и оросительные канавы вырыть, и желобы соорудить, чтобы излишек отдавать Волхову.
Почин вершили землекопы. Остальные, торжественные, как на престольный, наблюдали. Усольцев растрогался: «Вот, Глеб Иванович, видите, как у нас-то, а?»
Заметив доктора, один из землекопов – высоченный, дюжий, с бородой ушкуйника – возвестил гулкой, как у протодьякона, октавой:
– Подземная вода, слепая вода узреет солнышко!
И все перекрестились.
Дальнейшие записки Н.Н.Усольцева показались мне несколько странными.
Прежде писал он конторскими ализариновыми чернилами. Такими же, какими служебно писал «историю болезни», по-тогдашнему – «скорбный лист», что на мой слух выразительнее. (Пожалуй, так и следовало бы назвать эту повесть.) Да, чернилами писал, а тут пошли в ход и цветные карандаши, наводившие на мысль о какой-то системе курсивов. Я пытался ее обнаружить, но нет, не обнаружил.
В его фрагментарных записях не обозначены ни маршруты, ни даты посещения тех или иных пунктов, включая и усадьбу де Воллана с одним-единственным жителем. В усольцевских воспоминаниях о Новой Москве и Абиссинии ничего подобного не наблюдалось; присутствовала точность хронологическая и топографическая. Стало быть, «пешее хождение» рискует вызвать нарекания читателя-краеведа.
И еще одно. В Сябринцах не оказалось семейства Г.И.Успенского. А ведь свидание было обусловлено с Александрой Васильевной. Возможно, Глеб Иванович не успел предварить свой приезд, вернее, «приход» телеграммой, и Александра Васильевна была в столице.
В Петербурге часто сменялись наемные квартиры – он был жильцом. В губерниях еще чаще сменялись нумера и съезжие избы – он был постояльцем. И только здесь, у мелкой Керести, булькающей на камешках, как иволга, здесь, в Сябринцах, был его Дом.
Не наследственный, а благоприобретенный. Слово составное; юридически – на свои деньги, на свои средства, но выделить надо другое: приобретенный во благо.
Весной восемьдесят первого оставаться в Петербурге стало невмоготу. Не потому, что Петербургу быть пусту в пору вакатов и отпусков, а потому, что в городе пластался Семеновский плац, а на плацу Семеновском в апреле восемьдесят первого повесили первомартовцев.
В день казни Глеб Иванович не то чтобы не нашел в себе сил хоть взглядом проститься с ними – он не нашел в себе сил оказаться в толпе жадно любопытствующей. Александра же Васильевна была на Семеновском, в этой толпе. Она разрыдалась, выкрикивала что-то несвязное. Ее толкали, на нее шикали, будто слезами своими и криком мешала она церемониальному действу, от которого толпу бросало в завороженный трепет. Она вернулась с плаца, дрожа всем телом, зуб на зуб не попадал, губы были белые. Удавки, захлестнув пятерых, захлестнули Глеба Ивановича, он горел в жару, как в ангине, эскулап диагностировал ангину и присоветовал Крым.
Они уехали из Петербурга так поспешно, что квартальный донес по начальству об «исчезновении г-на Успенского, находившегося в дружбе с казненными государственными преступниками». Коль скоро г-н Успенский пребывал под негласным надзором, сообразительный обер-полицмейстер снесся с новгородским губернатором, ибо в пределах Новгородской губернии г-н Успенский имел обыкновение сочинять свои статейки.
И точно, не в Крым поехал, а подался в край елового сумрака, крушинного подлеска, увалистых верещатников, в тот край, откуда «сеятель и хранитель» при первом удобном и неудобном случае уносил ноги в город, а бабы-горюхи плакались – не шлет никакой «помочи».
Все было как и минувшими веснами. И зеленый шум, и майский жук, и голавль, по-здешнему мирон. Было и привычное ощущение находящегося под надзором. Если не сам урядник, то староста или лавочник подзывал соседей «на пару слов» – ты там смотри-ка, поглядывай за приезжим. И соседи интересовались: «Позвольте спросить, вы зачем приехали?» Ответить: наблюдать и писать, – право, как-то не совсем ловко. Эдак неопределенно рукой повести: я, мол, писатель, – опять последует полувопросительное: «Ага, по писарской, стало быть, части…» Возразить, нет, так, мол, для себя, это же все равно что пригласить: глядите, вот он, олух, вот бездельник. И находящийся под надзором невразумительно приговаривал: «Да, так, знаете ли, посмотрю, отдохну немного». После чего следовало умозаключение: «Ага, при капитале, значит». Признавать «капитал» – хлестаковщина какая-то, черт знает что. И выходило: а этот-то, приезжий, он, брат ты мой, кромешный какой-то человек; с виду несамостоятельный, а за все платит, не торгуясь, даже будто и конфузясь дешевизной запроса. Платит? Платит! Ну, так и леший с ним, пущай живет, однако по нынешним временам глаз нужон.
Все это он знал не хуже, чем «Отче наш». И все это дьявольски надоело. Но в тот год, восемьдесят первый, в год Семеновского плаца, было и другое, прежде небывалое. В зеленом шуме слышался ропот толпы, в тенях от суковатого дерева мерещилась виселица. А толстый майский жук, а крупные звезды болотных незабудок, а белесая кислица в ельниках и даже мирон, немой как рыба, – жужжали, нашептывали, шуршали: бесстыжий, бесстыжий, бесстыжий. И это жужжание, нашептывание, шуршание преследовало пуще, чем «подозреваемость», когда ты вроде птицы, заметившей черное дуло дробовика.
Может, и вправду надо было отдохнуть душой и телом у теплого моря, в виноградниках, под плоскими кровлями хижин татарских? Нет, в Крым не поехал. И не потому лишь, что поездка вывернула бы наизнанку карман, а потому, что должен был остаться там, где был.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59


А-П

П-Я