душевые кабины финляндия timo 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

– Он на аэродроме механик…
Что-то, видать, в этих двух словах было для Гошмана завораживающее. Ни на аэродроме никто из них не бывал, в том числе и он сам, ни механика не видал, а соединение механика с аэродромом обозначало очевидное качество, незнакомые запахи металла и даль них земель, машинного масла и мужского пота, что все вместе, конечно же, есть невиданное благоухание и очевидная надежность. А это не могло не вызывать сомнения.
– Откуда знаешь? – сонным голосом выступало оно.
– Мамка говорила, – отвечал Гошман.
– Мамка скажет, – вздыхал в ответ равнодушно-опытный голос. – Да и видал ли ты его?
Гошману теперь приходилось защищаться, идти в наступление, но далеко не уйдешь, не ускачешь, это знали все.
– Не видал, но вот выйду отсюда, найду, может, научит чему аэродромному.
Деревянные кровати начинали поскрипывать, вздохи учащались, не желающий в сто первый раз задирать Гошмана, народ умащивался поудобнее в своих гнездах, молчанием выражая недоверие к надеждам Гошки, а он, чуя это, вяло заводился:
– Вы чо! Вы чо! Не верите?..
– Верим, верим, – зевая, отвечал кто-нибудь.
Тоска Гошмана находила в спальне незримое понимание, каждый из них желал втайне чьей-то взрослой надежности и силы, ни разу в жизни еще не встретившись с ними.
И откуда вообще они знали, что все это есть, бывает? Имела-ли даже право пробуждаться-то такая странная надежда именно у таких детей – ведь нам хорошо известен детский феномен незнания.
Ну, допустим, ребенок не знает от рождения, что такое черная икра, а ему вдруг ее предлагают. Он видит что-то скользкое, странное, ничего хорошего ему не напоминающее – и его от этого просто воротит. Такое случится чуть позже и с Кольчей…
Ежели ребенок живет в постоянной грязи, он привыкает обходиться без мытья, больше того, баня, душ или ванная его пугают, он орет, сопротивляясь, когда на него направляют теплую струю, другим ребенком, привыкшим к этой процедуре, воспринимаемую с радостью и даже ликованием.
Дети, употребляющие одну и ту же пищу и с рождения не знающие иной, кроме, например, макарон или картошки, отодвинут в сторону красивые и полезные овощи.
И так во всем. Не изменяют человеку только рефлекторные качества – голод, жажда, холод, страх. А качество еды, чистоты, образа жизни могут оказаться самой низкой пробы, но, не зная о другом, дети и не требуют этого другого. Отсюда синдром нетребовательности, незнания.
А потому великая тайна есть в необъяснимой жажде взрослой надежности.
Откуда в опыте жестокой безнадежности такое желание надежды?
Гошман был изуродовал самим зачатием: то ли пьянством, то ли болезнями взрослых, слившихся в нем, неправильной стыковкой невидимых генетических цепочек, он хоть и явлен свету во внешнем физическом благополучии – с руками, ногами, обычной головой, но внутри него с самого рождения было определено какое-то природное порушение: к шестому классу он был рыхлым, пухлым, с висящим животом, точно обожравшийся здоровяк взрослых лет. Что-то в нем работало не так, какой-то природный механизм был запущен в обратную сторону – не к расцвету и молодости, а к дряхлости и старению. А душа у Гошмана сделана очень даже правильно.
Он всех жалел – и Жучкиных щенят, еще слепых, пищащих, но уже приговоренных Иннокентием по приказу Георгия Ивановича к смерти через потопление, и всякого пацана, всякую девчонку – и младше, и старше его, это не важно – за разбитую коленку, порезанный палец. Он утешал Макарку по утрам, хотя все остальные хулили известного сыкуна, правда, хулили по незнанию, а Гошман знал, в чем тут дело, и Кольча знал, и потому Гошман просто хлопал Макарку по плечу, поддерживал, как мог, или помогал тащить матрац на забор – чтобы просох, или же сопровождал его к кастелянше, вовсе не считаясь близким корешком Макарова. Просто такая душа была у Гошмана – настоящий мен, мужик, добрая душа.
Кольча же Топор потому и таскал свою лихую кличку, что по непонятному старшинству среди равных себе всегда свободно останавливал любые отклонения от нужного ему курса, и если на Макарку наезжали сверх люфта, дозволенного в спальне, то говорил энтузиасту или энтузиастам с небрежностью и негромко:
– Заткнись! – будто забивал гвоздь обухом.
Этого вполне хватало, чтобы разговор тут же менялся. Никогда не было в Кольчином поведении чего-то угрожающего, не был он сильнее других или старше, и все же неспроста звали его Топор. Пацан как пацан, но даже внешне он не такой, как все: ровный, даже бесстрастный, с водянисто-серыми глазами, устроенными так, что когда он глядит в упор, то становится не по себе. И еще кажется, когда он смотрит, что будто знает что-то такое, чего никто не знает, и, если надо, станет действовать на основании этих своих тайных знаний. В общем, надо ждать от него чего-то непонятного.
Но время шло, и Кольча только смотрел на окружающих – сверстников и взрослых, – отодвигая их от себя своим взглядом, возводя между ними и собой невидимый барьер, заставлял отступать, с ним не спорить, опускать взгляды и головы. Но ничего такого удивительного не делал.
Что же касается знаний, неизвестных другим, то – да, кое-чего у него было, хотя и не сказать, чтобы уж совсем никому неведомое.
Про Макарова, например, он знал, и хотя интернатовские тайны по разным причинам недолго почитались тайнами, Макаркино дело ходу не получало. Может, потому, что из ребят его узнали только Гошман да Топоров, а директор на такие темы вообще помалкивал.
Однажды Макарка заболел какой-то заразой, несильной, впрочем, в больницу его не засунули, но в изолятор отправили, а когда он стал поправляться, Топор и Гошман пробились к нему.
Изолятор был комнатушкой одной из самых светлых и чистых в корпусе, где располагался вещевой склад интерната – с отдельным, ясное дело, входом. Рядом находился медпункт, куда можно было приходить по случаю любой травмы, пореза или синяка и где хозяйствовала фельдшерица Настасья Никодимовна, дочка интернатовского сторожа, закончившая недальнее медучилище. Там же, в том же отсеке, находились еще две палаты по четыре койки – на всякий пожарный случай, а в изоляторе стояли только две, и чаще все эти пространства пустовали, за исключением зимних эпидемий гриппа.
Макарка лежал один, стоял тогда тихий осенний день: паутина летела по интернатному двору, сыпались листья с берез и кленов, и один нарядный кленовый лист Гошман захватил в подарок болящему.
Они сидели вокруг Макарки непривычно тихо, наверное, умиротворяюще действовал осенний остекленевший день за окном, и вдруг ни с того ни с сего Макаров стал рассказывать им про себя – спотыкаясь, ломая слова, будто неловко ломает спички человек, не умеющий закурить…
Коля и Гошка узнали Макаркину тайну от него самого, и хотя сам он, похоже, не все понимал, не все запомнил и не все мог осознать, даже по прошествии стольких лет история вызвала в пацанах равное содрогание.
Макаркина мать, как и многие мамашки, все выходила и выходила замуж за новых мужей, как объясняла она шестилетнему Макарке, и он уже устал удивляться тому, как часто мама это делает: бывало, новый дядя, его новый папа, жил с ними всего одну неделю.
Потом мать перестала уже и говорить это слово – «муж», и новые дядьки менялись каждый день. Макарку мать укладывала спать рано, и если он не засыпал, требовал, чтобы его пустили посмотреть телевизор в общую комнату, она кричала. А потом стала давать ему таблетку. Он глотал ее и просыпался на другой день часов в двенадцать дня, когда дяди уже и в помине не было и напоминали о нем только пустые бутылки на столе, тарелки с остатками засохшей колбасы, капуста да остывшая картоха.
Макарка доедал эту колбасу, капусту, картошку, а потом включал телевизор и ждал, пока придет с новым дядькой мать, торопливо накормит его на кухне и отведет в свою комнату, а там опять начнет совать ему в рот снотворную таблетку, чтобы не мешал.
Пацан, в общем, матери не сопротивлялся, да однажды –будто его кто в бок толкнул – взял таблетку в руку и, пока мать отвернулась, спрятал ее, воду из стакана выпив, будто снотворное запив.
Ему не спалось, ясное дело, ведь укладывали его часов в восемь, а то и в семь, и перегородки в доме были тонькухонькие, и дверей между комнатами не существовало – висела только занавеска из плотной ткани.
Макарка лежал, о чем-то мечтал, совсем детском, не очень вслушиваясь в голоса за стеной, привыкший к каждодневным мамкиным гостям. Но потом голоса стали громче и резче, мужчина крикнул матери, что она обокрала его, впрочем, это был не крик, а крикливое мычание – слова он выговаривал плохо, мать ему отвечала тоже так, будто слова ее размывало, Макарка поднялся с кровати, подошел босиком к занавеске, прикрывающей дверь, приоткрыл ее и застал самое страшное: мужик, совсем молодой, моложе его матери, почти пацан, сильно пьяный, схватил нож, которым они резали твердую колбасу и сало, – острый такой и короткий нож, и всадил его в мать.
Она закричала, а он бил и бил, и тогда заорал Макарка. Парень с трудом отыскал его глазами, качаясь, пересек комнату, схватил мальчишку в майке, без трусов, босого, и тоже ткнул его ножом.
Больше Макарка ничего не помнил. В больнице, где он оказался, через неделю, наверное, к нему приходила незнакомая тетка в сером костюме с петлицами, следователь, спрашивала его, как все было, но он заплакал, и врач, который стоял за плечом у этой тетки, стал требовать ее выйти, а она спорила, и тогда прибежала вызванная доктором медсестра и дала Макарке что-то выпить. Он опять уснул.
А потом, когда рана заросла, его отвезли сюда. Писаться по ночам он стал еще в больнице, хотя раньше, дома, никогда с ним такого не бывало. Могилу матери он не видел, но найдет ее, когда вырастет и сможет поехать в город, где все это случилось.
А рассказал он это Гошке и Коле, наверное, потому, что опять был в больнице, хотя и не всамделишной, а интернатском изоляторе.
Он показал им свой шрам. Это было давно, еще в школе не учился. И никак не мог Макарка избавиться от своего энуреза, хоть и старался изо всех сил – даже в ужин чай не пил. Но все-таки находилась в нем, собиралась эта вода, которая выливалась ночью в тайном ужасе.
Это, наверное, возвращался к нему его тот никак не забываемый страх.
Он ведь долго живет в человеке, да еще такой, как у Макарки.
Удивительное дело, мать свою Макарка вспоминал светло, плохого слова про нее не говорил, объяснял происшедшее «такой жизнью» и несчастливостью, утверждая теорию, что все люди делятся на счастливых и несчастливых. Где-то на интернатовском складе хранился большой чемодан с вещами Макарки, ему об этом сказал Георгий Иванович, но твердо добавил при этом, что даст ему заглянуть в этот чемодан только по достижении совершеннолетия. Макарка все время беспокоился – когда наступает это совершеннолетие. По одним слухам в четырнадцать лет, когда уже могут судить тебя за какие-то выдающиеся преступления и выдадут паспорт, по другим выходило – в шестнадцать, а по третьим – и вовсе в восемнадцать, когда разрешается голосовать.
– На фиг мне это голосование, – говорил Макарка, – скорей бы мне отдали этот чемодан. – И подбивал клинья к кастелянше, чтобы хоть на минутку в чемодан заветный заглянуть. Но та утверждала, что чемодан хранится на особом складе Георгия Ивановича и ключ от него – в одном экземпляре – хранится у него дома, даже не в интернате. Между прочим, утверждала она, таких чемоданов там – не один и не два.
И еще директор сказал Макарке, что у того есть квартира, та самая, где убили мать и ранили его. Правда, теперь эту квартиру по существующему закону, чтобы не платить за нее, заняли другие люди, но все права на нее у Макарова есть, а он, Георгий Иванович, его законный представитель, как бы отец, назначенный государством, и эту квартиру непременно вернет или добьется получения такой же. Можно не беспокоиться.
А Макарка беспокоился. В ту квартиру он возвращаться не мог.
Позже, в восьмом классе, он скажет Кольче:
– Если я туда войду, снова сразу обоссусь!
Можно было бы и рассмеяться. Непосвященный, может, так бы и поступил. А у Топора все внутри напряглось. Как не понять Макарова: снова переступить тот порог?! Перешагни, и все вернется. Во имя чего же тогда вся эта интернатовская жизнь, все муки Макаркиного сопротивления: эти тоскливые утра, эта отвратная Зоя Павловна и тысячу раз высушенный матрац?!

6

И все же Макарка с его ужасом и мокрыми простынями, Гошман, добрая душа, живущий выдуманной надеждой, Гнедой, точно установивший свое безотцовство, отличались от Топорова.
Каждый из них знал о себе хоть что-то. Кольча не знал ничего.
Когда он стал соображать, подрастая, то по примеру других, к кому приходили мамашки, тоже принялся было кого-то ждать. Ожидание это носило туманный, совершенно неясный характер, ведь надо же в конце концов представлять себе, кого ты ждешь. Хотя бы смутно. А он, как ни тужился, ничего представить не мог.
Никто – ни Георгий Иванович, ни уж тем более воспиталка – до Зои Павловны это дело было, но и тогда время с ними проводила похожая на нее серая сявка в волчьей шкуре: одни только команды: «Подъем!», «Отбой!», «Строиться!», «Умываться!».
Кто только рожает-то этих женщин, которые равным им могут казаться и любезными, и воспитанными, и душевными, но стоит только захлопнуться двери, разделяющей взрослый мир от детского, когда старший по возрасту человек остается наедине с людьми малыми, но безродительскими, которым некому пожаловаться, не в кого уткнуться, заплакав, и некому пожаловаться на обиду и несправедливость, как эти женщины становятся истинными собаками, теряя человечье обличье.
Они вечно раздражены там, как будто живут совсем без кожи, и стоит к ним прикоснуться, орут словно на операционном столе без наркоза. Может, неприятности жизни, накопленные дома или на улице, находят безответно благодатный выход за закрытой дверью среди малых душ – покорных и молчаливых, может, характер, несостоявшийся среди взрослых неустройств, неудачливость, несчастливость, неумение воспротивиться другим, таким же, но более волевым и властным, находит, наконец, отдушину в том, чтобы рассчитаться за свою неудачливость среди безответности и малости, – причина женской неукротимости и нелюбви.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29


А-П

П-Я