https://wodolei.ru/catalog/sushiteli/vodyanye/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

«Лишь только вечер затеплится синий», – и при этом вопросительно, будто испытывая, вглядится в лицо Кольчи – мол, выдохся ли? – а он, не смутясь, подтянет:
– Лишь только звезды зажгут небеса…
Начиналась вечерняя расслабуха, и Кольча, меняя свою специальность в команде шефа, потихоньку познавал вкус «Хеннесси», любимого коньяка Валентайна, а это служило знаком особого признания, потому что остальные пять-шесть амбалов, ужинавших с шефом каждый день, к «Хеннесси» не приобщались, называя его хозяйским пойлом и вкушая исключительно водяру разных названий и всевозможных производств.
И опять Кольча улавливал краем глаза ревнивый взор кого-нибудь из мужиков, адресованный в свою сторону. Правда, это были обрывки взглядов, как бы мелкие, не означающие серьезной угрозы, осколки некрупных неудовольствий – так, не поймешь что: или несогласие с барскими капризами шефа, или нескромностью этого беспородного выскочки…
Впрочем, возраст Кольчи, его малолетство, да еще и сиротское происхождение, то есть полное отсутствие происхождения, амортизировали мужицкую ревность, и они мирились с тем, что Топорик получил какие-то новые, неведомые раньше права.
Он становился первым в тройках или пятерках, обходящих владения. Он брал деньги и кидал их, пересчитав, если надо, в адидасовскую суму. Взрослые амбалы лишь стояли за ним, и Валентайн одной фразой раскидал любое возможное сопротивление.
– Он – несовершеннолетний, значит, почти ненаказуемый, – сказал он как-то за ужином. – А вы просто стоите. Свидетели. Пошурупьте! Это разные блюда.
То, что сумку Таракану сдавали амбалы, Кольчу совершенно не трогало. Главное, он четко знал маршрут, адреса, лица и суммы. А патрон сильно расширил его словарный запас.
Кольча знал теперь, что собираемые деньги называются: дань, калым, ясак. А еще – налог на безопасность.
– В конечном счете, – объяснял хозяин, – мы несем ответственность за их благосостояние и безопасность. Никто на наших подконтрольных не навалится, никто не ограбит – они под нашей защитой. Как всякий труд, эта защита требует жертв. От них. А может, и от нас. Главное, сохранять статус-кво. Пока это так – все спокойно. И мы получаем за нашу работу наш ясак. Наш калым. Нашу дань.
Он смеялся, перебирая гитарные струны. Подмигивал Кольче, говорил ему:
– А ты не бойся. Не дай Бог, если что случится, я тебя из любой передряги вытащу. Сам погибну, а тебя спасу.
Топорик смущался, опускал глаза. Вовсе не желал он, чтобы Валентин погибал, куда он без него, без старшего брата, а тот продолжал, порой в присутствии амбалов, их, может быть, несогласия:
– Ты мой наследник. Таким делом командовать должен только такой, как ты. Ни семьей, ни домом, ни детьми не обремененный. Вот они, – кивал он на пиджаков, – они другое дело. Им остеречься не грех. А нам с тобой отец родной – ветер в поле…
Амбалы крякали, а хозяин смеялся им в лицо:
– Да ладно вам, – приговаривал, – не кряхтите. Разве плохо вам? Разве я жлоб?
– Не-ет, шеф, ты не жлоб! – восклицал Антониони, к примеру.
– Кем бы мы теперь были-то? – вопрошал еще кто-нибудь с камбальими ладонями и мордой, вытесанной из гранита еще при жизни.
– То-то! – поучительно смеялся хозяин, поблескивая фиксой. – Или вы со мной не согласны? Про Колюню нашего?
– Да он у нас как сын полка! – отлил однажды Андреотти.
– Точно! – похвалил его, не улыбаясь, Валентин. – Он и есть сын полка. Нашего маленького полка. – Побренчал струнами и вдруг спросил, не ожидая ответа: – А кто еще о нем позаботится? Государство наше родимое? Крепко оно про вас-то позаботилось? Про ваших женушек, у кого есть? Про ваших деток? То-то! Так что, Коля Топоров, живи и радуйся, раз такое дело. Отряхивай эти груши! Наедайся от пуза!

10

Однажды после занятий в училище появился Гошман, и Кольча, увидав его, перепугался. Добрый мэн похудел так, что новенькая джинса, одетая, похоже, в первый раз, болталась на нем, как на палке.
Они обнялись – этому Топорик обучился у Валентина, – и Кольча принялся расспрашивать у Гошмана, что и как. Но корешок его любимый отмахивался, отбрыкивался, и раз Топорику полагалось ехать на маршрут, попросил покатать его, пока время еще есть. Там, в «мерине», как бы между прочим, он сказал Кольке, что болеет белокровием.
– Ну дак это ерунда? – спросил Топорик. – Крови мало? Надо чего-то такое есть – фрукты, мясо, я тебе куплю.
– Не-а! – рассмеялся Гошман. – Это называется малокровие. А у меня кровь белая. Мало красных кровяных телец. Много белых.
– Ну уж – белая! – попробовал ухмыльнуться Топорик, но смутился, понял, что ничего не знает.
Они проехали малость молча, и Кольча спросил:
– Чего же теперь?
– Ничего.
– Как лечат-то?
– Костный мозг надо пересаживать. Обязательно от родных. От брата или сестры. – Гошман улыбнулся измученно, махнул рукой: – Да какие у меня братья?
Кольчу ровно током дернуло, он даже тормознул от неожиданности. Мысль эта и заняла-то какую-нибудь секунду, но будто холодом его обдало. Точно стенка за спиной рухнула враз, он обернулся и увидел позади ущелье: сделай полшажка – и рухнешь в никуда.
Как он сказал, Гошка? «Какие у меня братья?»
А сестры? А мать, отец – где они у Гошки? Только они, только родные годятся, чтобы костный мозг свой пожертвовать пацану, но их, этих людей, у Гошмана нет. И у него, Кольчи, нет.
И еще его ошарашило: чемодан! Ведь у Георгия Ивановича хранится его чемодан. Так говорили – чемоданы есть почти у всех, значит, и у него, Кольчи!
А у Гошмана есть чемодан? Хотя, если и есть, он же не вышел из интерната, значит, заглядывать туда пока запрещается. Но почему? А вдруг в этом чемодане хранится какое-то доказательство, что ли? Чье-то имя, какая-нибудь незначительная бумага?
Эх… Топорик снова тормознул, поехал медленнее. Если бы чемодан был, директор не забыл бы его отдать. Это во-первых. Во-вторых, бумаги там не хранятся. В чемоданишках барахло, какая-нибудь мура, это ясно как дважды два. Что же, в интернате совсем уж дураки сидят? Каждый чемоданишко десять раз обшмонают, оглядят, исследуют и все, что надо, в скоросшиватель воткнут, в личные их дела…
И все равно Кольча Топорик не заплакал, не наполнил глаза мокротой, не хлюпнул носом, не сказал даже каких-нибудь особенных слов Гошману. Проговорил только:
– Ништяк, пацан! Пробьемся!
Он бросил взгляд на корешка и зафиксировал, что тот смотрит на него как-то чересчур внимательно. Он мотнул головой, словно стряхивал с себя этот опутавший его взгляд, но ничего не вышло. Будто бы что-то непонятное, необъяснимое обняло, стеснило его со всех сторон, какая-то неловкость, непонятное неудобство, а может, стыд… Люди подвластны состояниям странным, малообъяснимым, которые возникают в них и вокруг них, как озарение, например, которое способно подвигнуть на что-то важное, решительное, даже мужественное, как прозрение, враз снимающее с них туман неочевидности и неправды, и как, наконец, морок, неясное томление, предположение, а часто и предсказание того, что обязательно сбудется, хотим мы того или нет…
Морок, горечь, тяжелое предчувствие точно опутали Кольчу, и он, стыдясь этого, ясно понимал, что тяжелое его предположение прежде всего относится к Гошману, но и к нему тоже, и это, относящееся к нему, волнует его больше и страшнее, чем даже сама Гошкина жизнь.
Он весь пылал, сминаемый душным мороком, даже майка, похоже, промокла, когда он причалил к интернату.
Истончившийся, прозрачный Гошман, так неузнаваемо непохожий на себя прежнего – чересчур полного, даже одутловатого, пожал Кольче руку и, пояснив, что недельки три ему придется пожить дома, то есть в интернате, а потом двигаться назад, в больницу, вышел из «Мерседеса».
Топорик поехал к месту сбора, потом, как положено, уступив руль Андреотти, совершал обход, но двигался, говорил, считал, если надо, деньги все в той же мерочной невесомости, когда ты вроде бы живешь как всегда, а на самом деле ничего не ощущаешь – ни ног, ни тела своего, а слова, которые сам же произносишь, слышатся как-то издалека.
Почти всю сознательную жизнь Кольча разглядывал полутрезвых мамашек с удивлением, а потом и презрением, и никогда не связывал их с собой, этих, похожих на пингвиних, женщин, но вот выяснилось, что Гошману позарез нужна такая тетка. Мать. И чтобы она привела Гошке сестру или брата. Существование Гошмана, его пребывание на земле, оказывается, зависит от этой проклятой, противной матери. Где она? Куда делась? Какое право имела исчезнуть?
И – он? Кто он такой? Ладно, он презирал мамашек, отлитых по одному образцу. Но что, если ему станет худо тоже, как и Гошке? Кто приходил в больницу к Гошману? Директор Георгий Иванович? Тетя Даша? Даже если и она, такая приветливая и добродушная, разве этого хватит, чтобы выкарабкаться, как это нужно Гошке?
В Кольче путались он сам и Гошман, добрая душа. Неясно, каким образом, он подставлял себя на место дружка, а Гошку на свое место, и выходило душно, тяжело, безысходно.
«А если я умру, – думал Кольча, впервые в жизни задавая этот вопрос самому себе, – кто придет на кладбище?»
Кольча и Гошка входили друг в друга ровно матрешки, ведь они чуточку разные по размерам, и одежка на них неодинаковая, но кем-то они слажены так, чтобы жить друг в друге, походить друг на друга не внешне, а по подгонке лукавой судьбы. Встроенные, соединенные незримой силой, они, похоже, ломаются и уязвимы одинаково…
Топорик оклемался только от полной рюмахи «Хеннесси». Прислушивался к себе, слышал, как сваливается, спадает с него наваждение, привалившее с пониманием Гошкиной, а значит своей обреченности.
Есть не хотелось, но что-то рвалось из него, какой-то крик или, может быть, стон, и Кольча, выпив вторую рюмку, сам не ведая почему, запел именно эту песню. Валентин не знал ее, отложил гитару, лихорадочно листал песенник, но и в нем, видать, ее не оказалось, а может, не нашел впопыхах, поэтому быстро утих.
Кольча пел один, без аккомпанемента, его голос был одним из лучших по интернатовским меркам, но это не значит, что совершенно хорош, скорее просто громок, резок, по-мальчишечьи угловат. Но, заметьте, когда поет мальчишка, да еще одинокий мальчишка лет пятнадцати с небольшим, да еще одинокий мальчишка, вдруг осознавший свою обреченность, голос его наполняется отчаянием, а слова не выпеваются, а выкрикиваются, порой с хрипотцой, без всяких сантиментов, без надежд, без любви, – а оттого песня вызовет содрогание, непонятное душевно глухим, но ясное тем, кого хоть раз хорошенько царапнула боль.

Сквозь вечерний туман мне под небом стемневшим
Слышен крик журавлей все ясней и ясней…
Сердце к ним понеслось, издалека летевшим,
Из холодной страны, с обнаженных степей.

Вот уж близко летят, и, все громче рыдая,
Словно скорбную весть мне они принесли…
Из какого же вы неприветного края
Прилетели сюда на ночлег, журавли?

Амбалы давно были обучены Валентином не жрать, когда поют, притихли они и теперь, хотя пел только один пацан, без хозяина. Но пел он так, будто рыдал, будто душа его рвалась и хрипела, хотя ни слезинки не было в глазах его, а только непонятное, пугающее даже этих беспощадных людей отчаяние.

Я ту знаю страну, где уж солнце без силы,
Где уж савана ждет, холодея, земля
И где в голых лесах воет ветер унылый –
То родимый мой край, то отчизна моя.

В песне был еще один куплет, и Кольча пропел его, поднял голову и понял, что пел песню с опущенной головой, пел не взрослым мужикам, которые сидят вокруг, а первый раз пел вроде как самому себе, потому что ему надо было выговориться, а своих слов он не знал, не находил, но его распирала эта странная боль – и вот она нашла выход в чужой, каким-то мудрым человеком написанной песне. Не песне – а тоске.
Он поднял голову и увидел в глазах Валентина слезы. Амбалы же сидят, повесив головы.
Что-то он такое, выходит, выговорил и про них.

11

После этого вечера Валентин снял для Топорика однокомнатную квартиру.
Кольча пробовал было сказать, что ему это вовсе ни к чему, но хозяин посмеивался, отвечал, будто от добра не отказываются. Топорик не унимался, ему становилось не по себе, когда он представлял, что ночует один-одинешенек, и в этом стоило разобраться – он же за всю свою жизнь ни разу не ночевал в одиночку. Но Валентайн разбираться не хотел, пер свое, а когда Кольча раз в пятый, наверное, попробовал сказать, что никакая квартира ему не нужна, обозлился:
– А почему ты думаешь, что она – тебе? Она для дела, вот и все. Ты будешь просто сторожем, понятно?
Топорик ничего не понял, но замолк, привычный ждать, когда все придет само собой и непонятное разъяснится.
Квартирка, которую арендовал шеф, принадлежала, похоже, одинокой женщине и была обустроена чисто по-женски – на высокой никелированной кровати целая пирамида подушек и подушечек, диван украшен пришпиленными к нему вышивками на белой ткани, а туалетный столик наполнен разными побрякушками в чисто женском стиле – слониками, маленькими фарфоровыми куколками, бутылочками, кувшинчиками и прочей мерзостью, Топорику совершенно чуждой, неясной и отталкивающей. Все это ведь не требуется для жизни, а только приукрашивает ее на свой лад. Кольча же признавал только то, что было полезно. Полезное сосредотачивалось на кухне – чистенькой, почти стерильной, и, войдя в квартиру, оглядев ее вместе с Валентином, Топорик решил про себя, что уж так и быть, раз этого требует хозяин, но пользоваться он станет диваном да кухней, не трогая кровать, похожую на индийскую гробницу, туалетный столик, конечно же, ну и стол, сияющий лаком, будто это концертный рояль. Кухни и дивана ему вполне хватало, и требовалось как-то так обитать, чтобы не наследить на коврах и ковриках, устилавших всякое свободное на полу пространство.
Переезжать из общаги тем не менее Валентин пока не велел, и Кольча, принимая это к исполнению, перенес в новое жилье одну только красавицу «балалайку», ведь он всегда побаивался, что ее могут упереть в общаге-то. Правда, общага догадывалась, что красть у Топорика небезопасно, и, таким образом, на выдающуюся собственность не посягала.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29


А-П

П-Я