https://wodolei.ru/catalog/unitazy/uglovye/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Я сказал, что мне надо существовать. Он назвал жалованье хориста. У меня екнуло сердце, но я только откашлялся погулче, как певцы, и политично выждал напутственных слов:
- Если вы годитесь, мы сойдемся.
На улице мне встретилась Лисси. Вечно веселая, она стукнула, меня в плечо.
- Ну, ты, послушай меня разок, мой милый. Он ангажировал тебя, наш старик, или нет?
Я был потрясен неожиданным "ты", оно свалилось на меня с неба.
- Откуда вы знаете?
- Однако ты, обезьяна, не притворяйся! Я узнала от химика о вашем идиотском пари и сегодня утром сказала директору, что ты придешь и что тебя надо принять, у тебя - райский тенор.
Я схватился за голову. Она хохотала, как в своих ролях субретки, широко скаля чистые зубы. Она уже считала меня своим, ласково нарекая панибратскими, глупыми прозвищами, которые были в ходу за кулисами.
- Милок, - сказала она под конец, - поверь, на сцене шагу нельзя ступить без протекции, и я решила тебе помочь. Когда ты обварганишь свое дело со стариком - приходи ко мне, я научу тебя гримироваться.
Она покровительственно распрощалась, а я побежал домой, не понимая, какие силы влекли меня над обновленными улицами.
Весь вечер я откашливался, пробовал голос, напевая черт знает что. Вкрадчиво во мне возникло чувство, что я прирожденный певец. Потом, осипнув, я страшно испугался за свое будущее. Квартирохозяйка изредка заглядывала в мою комнату под разными невинными предлогами. Наконец она не удержалась и, стоя в дверях, с необыкновенной деликатностью посоветовала:
- Может быть, вы приляжете? А я бы согрела вам немножко настоящего кофе...
Я понял, что она боялась за целость своей обстановки и, может быть, даже за свою жизнь. Но я не мог остановиться, я пел.
К вечеру у меня пропал голос. Я метался всю ночь и поутру, еще в постели, с боязнью взял невысокую ноту. Все стало ясно: у меня был, как угодно, порядочный бас. В голосе перекатывалась рокочущая хрипота, и, чем ниже я брал ноты, тем лучше шли мои дела.
Я полетел в театр.
В этот сезон великолепный Рихард Кваст, сманенный театром побогаче, покинул нашу оперетку. Музыканты, солисты и прежде всех сам директор чувствовали себя осиротелыми. За пультом сидел коротенький неуклюжий человечек по имени Зейферт. Он имел только один порок: ему, как дирижеру, не хватало двух его рук, и когда он подавал вступления инструментам и актерам, его корчило и ломало от усилий, глаза, рот, брови, кожа на затылке, плечи, локти наперебой торопились принять участие в этой музыкальной шутке военного времени. Он был профессиональным пианистом, наверное тапером, и когда приходилось разучивать с певцами партии, натуго вколачивая в уши новые мотивы, он показывал себе цену.
Я застал его за роялем. Вокруг стояли мои знакомцы - рыжая фон Сезмон, Лисси. Поодаль кучились хористы, выпячивая перед собою нотные листки.
- Довольно, - сказал капельмейстер, кивнув певцам. Они начали выходить, он тыкал тупыми пальцами по рыжей расшатанной клавиатуре.
Я стал рядом с ним. Он велел мне тянуть ноты, которые возьмет на рояле, и для начала дубанул в "ля". В этом состоял экзамен. Когда он кончился, я услышал проникновенный голосок Лисси:
- Герр капельмейстер, это, наверно, наш будущий премьер?
- Вы еще тут? - удивился Зейферт.
- Мы не могли оторваться от этих божественных звуков, - пропела фон Сезмон.
Капельмейстер бесшумно, точно тряпичный мяч, выкатился за дверь, а Лисси бросилась ко мне с объятиями. Она считала, что дело в шляпе, мне же казалось, что она дурачит меня, и в отместку я придумывал, как почувствительнее съязвить насчет ее птичьего голоска. Но тут возвратился капельмейстер, загадочно сообщив, что меня ожидает директор.
Все, что затем произошло, было сплошною причудой. Я был нанят в театр хористом с обязанностями исполнять эпизодические роли в оперетке и в драме, за что получал надбавку к жалованью. Я обязан был явиться на работу в тот же день, вечером.
Спустя час я сидел у Лисси перед зеркалом.
- Мажь гуще, не стесняйся, - поучала она, - главное в гриме - вазелин. Вазелин сначала, вазелин в конце. Гуще, гуще! Если бы ты мог его глотать - и это не повредило бы.
Меня покоряло ее бескорыстное усердие. Она всего единственный раз вспомнила о подоплеке истории:
- Будешь хлестать шампанское - не забудь меня, обезьяна. Твой химик скрючится, когда узнает, что ты сегодня выступаешь...
В театре мне отвели место в уборной хористов. В костюмерной гардеробье Краузе примерил мне фрак и сказал, что фрак входит в обязательный актерский гардероб и что по сходной цене он готов мне сшить мировой шедевр этого рода. В реквизиторской мне дали испачканную полотняную хризантему, и я продел ее в петлицу шелкового лацкана. Вместе с другими хористами я уселся на сцене перед маленькой эстрадкой. Шла "Сильва", или "Царица чардаша". Мы изображали кутящую золотую молодежь. В наших бокалах был налит лимонад. Бутылки стояли пустые. От закулисной прохлады и оттого, что во мне невольно возникали мои школьные мечты о театре, о цирке, о балаганах, меня знобило, пока не подняли занавеса. Я стал представляться выпившим богатым повесой.
Фрейлейн фон Сезмон подмигивала мне с эстрадки огромными, измазанными в синее глазами и пела:
Oh, la-la, so bin ich gebaut! 1*
______________
* 1 О, ля-ля, так я создана! (нем.)
Я аплодировал ей, и я чувствовал себя обыкновенным дураком, и мне это было до стыда обидно.
5
Любовь нам запретил магистрат. За общение с немецкой женщиной нас, русских, сажали в лагерь. Приходилось ловчить, и только неотвязная страсть толкала девушек к рискованным аферам.
С Гульдой я встречался на променаде, в глухой, тянувшейся вдоль забора аллейке, куда никому не приходило на ум заглянуть. Эти укромные места в центре города я начал изучать еще в первый год войны при необыкновенном случае.
В безлюдные сумерки к нам на скамеечку подсел ландштурмист-баварец. От него далеко несло пивцом, но покладистость интонаций, отеческие манеры расположили к нему, и мы принялись болтать. Он приехал с фронта и был набит доверху рассказами о русских. Вдруг он стал допытываться - кто мы? Нас было трое: господин художник Шер, я и папаша Розенберг - старший из колонии и наш путеводитель по газетной премудрости. В схватке с баварцем, загоревшейся мгновенно, папаша Розенберг сдрейфил первый. Сначала мы попробовали навести противника на ложный след, потом - обернуть разговор в шутку. Но ландштурмист гнул свою линию по-военному, не поддаваясь хитростям и лукавству врага: мы молоды и здоровы, значит, мы должны находиться в окопах; мы не в окопах, значит, мы - иностранцы; может быть, мы - чехи, но чехи тоже обязаны сражаться в окопах; значит, мы - не чехи; но тогда, может быть, мы враждебные иностранцы, может быть, доннер-веттер, мы - что-нибудь вроде русских?!
Вот тут-то и дрогнул папаша Розенберг. Не распрямляясь во весь рост, а только чуть-чуть приподнявшись над скамейкой, он вдруг пустился вприсядочку прочь по аллее, в расчете на густоту сумерек. Это повергло баварца в изумление. Он встал и молча сделал шаг назад. Он выхватил из ножен тесак. Он занес его над годовой. Он раскрыл рот и секунду побыл в неподвижности. Потом он закричал и пошел в атаку.
Шер опрокинулся через скамейку на спину. Я помчался напрямик через газон. В бегстве я слышал вой баварца. Он рубил и колол тесаком кусты, цветы, ветви ясеней и лип. Он созывал на помощь, и я различил чей-то присоединившийся к погоне усердный топот.
Тогда, миновав две-три узенькие аллейки, почти тропинки, я выбежал к забору и обнаружил заросли, глухо прикрывавшие заброшенный путь. Он увел меня от опасности. Ландштурмист оказался негодным тактиком: преследуя всех нас вместе, он никого не догнал. Наш урон был невелик: Розенберг потерял пенсне, Шер расшиб ногу.
Год спустя я продолжал изучать променаду уже не один, а с Гульдой. Мы встречались, подробно вырабатывая план свиданий. В промежуток между встреч мы ничего не знали друг о друге. Нам казалось, что предосторожность и оглядки отравляют наше существование. Мы не замечали действия, которое оказывала на свидания их тайна. Мы многого не замечали. Эти вечерние часы в неподвижной чаще листьев, это скольжение от одного пятна прокравшегося света к другому, это прислушивание к вздрагивающим городским шумам, все это незаметно покорило нас навсегда.
Когда я рассказал Гульде про выигранное пари, она долго смеялась. Странно, но ее тоже больше всего забавляло, что химику придется раскошелиться на шампанское, и рядом с таким зрелищем мои театральные приключения жалко бледнели.
- Ты серьезно хочешь остаться в театре? - весело спросила она.
Я немного обиделся, чувствуя приступ заносчивости и в тайных мыслях уже считая, что театр, вероятно, мое призвание.
- Я приду взглянуть, что ты там такое делаешь, - сказала Гульда, не скрывая насмешки.
- Думаю, что я не хуже тех идиотов, которые поступили в театр раньше меня.
- Ну, если ты сравниваешь себя с идиотами...
Мы расстались спокойнее, чем всегда. Обычно эти минуты были полны тоски и невысказанных сетований. Мы должны были расходиться именно тогда, когда страшно хотелось остаться вдвоем. Мы очень мучились.
Наша дружба давно вступила в поле общих ожиданий, неоспоримых для нас вкусов. Мы исповедовали экспрессионизм пристрастно и жарко, а то вдруг отвергали и возмущенно высмеивали его, сдирая со стен когда-то с обожанием навешанные картинки. Гульда приносила мне "Die Aktion". Склонившись над ним, мы мечтали о своих будущих журналах. Мы рисовали наши издательские марки. Мы дарили друг другу скандинавцев - Август Стриндберг, Бьернсон, Гамсун плотно жались на моих полках, и, глядя на желтые парусиновые переплеты, я думал, какие полки надо будет мне строить, если я нежно проживу с Гульдой всю жизнь. Неужели возможна на свете любовь, при которой женщина не подарит мужчине ни одной книги? Если рука возлюбленной не коснется вместе с тобою книжного переплета, она никогда не раскроет ни той ласки, ни того обаяния, которые в ней таит природа.
Гульда скоро пришла ко мне, в мою комнату, со всеми хитростями конспирируя визит.
- Я видела тебя в спектакле,- заявила она без вступлений.
Я обнял ее. Она сказала:
- У тебя подведены глаза.
Я засмеялся. Она оттолкнула меня.
- От тебя пахнет гримом.
- Выдумки.
- Когда ты намерен бросить эту комедию?
- Я хочу каждый день обедать.
- Но ты ведь жил до сих пор?
- Ты не спрашивала, как я жил.
- Если бы ты мне сказал, что когда-нибудь пойдешь на сцену...
- Что тогда?
- Я хочу, чтобы ты ушел!
- Не могу.
- Я прошу тебя.
Я наговорил каких-то умных и трогательных слов, а Гульда отвернулась и ушла от меня, быстро побежав вниз по лестнице. Я отчаянно крикнул в пролет несколько раз подряд:
- Гульда! Гульда! Подожди! Вернись!
Она ни на секунду не приостановилась, и я услышал, как взвыла уличная дверь, брошенная ею с разбегу.
Вечером, уходя в театр, я столкнулся в передней с посыльным. Он снял красный картуз и подал мне письмо. Я сразу узнал почерк. У меня упало сердце. Гульда писала: "Ты обманул меня, обманул! Ты вовсе не поэт. Ты хорист! Это безвкусно. Оставь меня навсегда. Я ненавижу, ненавижу, ненавижу тебя!"
Не помню, как я добрел до театра.
6
Всю жизнь я любил живопись, и хоть не сделался художником, но всегда пробуждал к себе доверие живописцев. Просто у меня получался с ними разговор. С Шером я был приятелем.
В Дрезденской галерее он часто работал рядом с одним старичком, который славился своими копиями и будто бы разбогател на них. Раз он сказал Шеру: "Вы мне нравитесь, и я хочу поделиться с вами своим секретом, потому что, наверно, скоро умру, а у меня нет друзей". Так и случилось. Он открыл Шеру два рецепта лаков, сказал, как надо обрабатывать копии, а сам незадолго до войны отдал богу душу.
Шер был уверен, что тоже разбогател бы, если бы не война.
- Лучше бы старичок оставил вам свои деньжонки.
- Деньги на свете водятся. А кто теперь умеет делать такие копии, чтобы они казались двухсотлетними?
И правда, копии Шера были необыкновенно похожи на старинные, - вплоть до странного подобия трещин на поверхности лака и до очень глубоких тонов, как будто потемневших от времени. В процессе письма краски шеровских холстов казались вымоченными в молоке. Соблюдалось только соотношение цветов, но они словно обескровливались, выгорали. Потом холст сох. Первая обработка лаком сразу усиливала все цвета, вызывая к жизни, из небытия, нужный колорит. И снова холст стоял лицом к стене, пока не приходил срок и Шер не покрывал его вторым лаком. Тогда наступало чудесное превращение копии в старинную картину со смутными, словно "записанными" местами и даже немного таинственную, как всякая старина.
Дочка шеровской хозяйки - Вильма, синеглазая, белокурая, освещенная традицией Гретхен, чаруясь картиной, точно в музее, лепетала:
- Как это возможно, как возможно?
Шер прикованно глядел на Вильму, мечтая урвать от своей картины хоть часть успеха. Но Вильма уверяла, что ее не трогает ничего, кроме искусства...
Один коммерсант, который заработал на остроумном гречишном суррогате колбасы, анализированном и одобренном для продажи нашим химиком, купив виллу павшего смертью храбрых майора, вздумал декорировать жилище старой живописью. Шер повесил ему в столовую Рубенса и начал сватать Рембрандта, но коммерсанту кто-то шепнул, что следует интересоваться экспрессионизмом, потому что за ним - будущее, и он отказался от Рембрандта и стал жалеть, что купил Рубенса. Тогда Шер вмиг скопировал рисунок Кокошки и предложил его меценату, после чего тот, в полном смятении, отступил от изобразительных искусств вообще.
Нет, живопись была слишком неверным хлебом!
- Обопремся на театр, - сказал Шер, стараясь как можно шире шагать коротенькими ножками и гордо поворачивая большую голову.
Осенью, после закрытия Зеленого театра, он поступил в городской, и мы стали работать вместе. У него не было голоса.
- Не важно, - говорил он, - важно, что я - единица.
Театр репетировал одну пьесу за другой. Разучив кое-как партии и хоры, труппа перебиралась на сцену.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10


А-П

П-Я