https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/steklyannye/ 

 

«Господин Рябушкин, вы мне надоели. Вы мне намозолили глаза за эти десять дней». Я начал вспоминать, говорю: «Я здесь всего восемь суток, а не десять» (я уж потом на улице догадался, как надо было ответить). «Вы мне натерли глаза», – повторил он упрямо и свирепо. После этого между нами кинулись метрдотель, блондинка; какому-то лысому молодому человеку расцарапали щеку. Уверяю тебя, что больше ничего не было.
Случилось это год назад. За такое время можно позабыть и не то что ссору в кабаке. Но сегодня, Дашенька, я понял, что мы с Теркиным так просто не отвяжемся друг от друга. За год – это уж шестая встреча, хотя и безмолвная. Сегодня узнал, будто мы назначены в один отряд. Отвратительно, что я думаю о нем: вот и тебя в это запутал. Только, ради бога, не выдумывай большего, чем есть, все это пустяк; это, мой милый, трансцендентальный друг Даша, влияние ваших свечек и моих отсырелых мыслей. Я начинаю во всем искать обобщения, относиться серьезно к случайностям, искать мистической связи между куском сегодняшнего мыла и своей судьбой.
Как только кончится война – едем в Уфу, на сухой песок; буду жариться на солнце, играть в шахматы, а то так мне слишком сложно и хлопотливо жить. Прощай, ложусь в ангельскую кровать. Завтра чуть свет еду догонять роту. В здравом уме и твердой памяти, помощник присяжного поверенного прапорщик Рябушкин…

Получил твой ответ на мое последнее письмо. Одного я никогда не пойму – из каких точек и запятых ты вывела, что я тебя не люблю. Прочел и, прости, скомкал твое письмо. Сейчас оно лежит разглаженное и закапанное стеарином. Здесь, в горах, в ауле, еще не проведено электричество, и местный лавочник ужасно скуп: он режет ножиком свечу на огарки и так продает, а ротная собака украла у него колбасу и сейчас же скончалась. При этом здесь так же, как и в Москве, – январь, но в долине уже цветут деревья, а в горах – снег как сахар.
Объясни мне, кроткая, умная Даша, что это у вас за таинственное существо – любовь? Я думаю о тебе, забочусь, ты мне дорога, я тебе, кажется, еще не изменял и думаю, что не изменю; одной тебе на свете пишу письма, и меня сбивает с толку твой постоянный припев, вечное уныние: «Ты меня не любишь…»
И уже окончательно непонятна твоя радость по поводу моих отношений к Петру Теркину. Просто он мне не по вкусу. В этом нет никакого прорыва в «духовную углубленность». Кстати, Теркин сидит сейчас на позиции, на горе, со ста пластунами, говорить о нем дурно – нельзя.
Я тоже выступаю на днях. Торчать в ауле без дела, без опасностей, не слышать ружейной трескотни – в конце концов скучно. По дороге сюда купил газет, прочел все, даже о прислугах, и стало ужасно противно. Читатели в России требуют описания кровавых и геройских подвигов, сражений в воздухе и под водой. Все это – скверный романтизм. Я бы взял такого читателя, показал бы ему гнилую лошадь или турку, у которого шакалы отъели голову, напустил бы на него тысяч десять вшей, может этим отучил бы шарить по заголовкам газет, отыскивать чего пострашнее. Ущелья, заваленные гнилыми турками, не вызывают ничего, кроме отвращения; «посмотрел на подобное местечко и пять дней затем питался одним крепким чаем. Думаю, когда-нибудь найдут иной способ разрешать трудные вопросы, более совершенный. Кровопролитие еще не решает ничего.
Не понимаю, для чего я это пишу. Все последнее время занимает меня загадка: вокруг какой точки вертится сейчас моя жизнь и вон того солдата, что стоит за окошком, стругает палочку, и жизнь всех воюющих? Мы такие же, как всегда, даже спокойнее, веселее; никто не ссорится, мелочным быть стыдно; живем, ей-богу, чище, лучше, а центр, вокруг чего все вертится, переместился: он уже не тот, он не жизнь и смерть, а что? Не знаю. Ясно одно: я из мирного обывателя стал полуфантастическим существом; каждую минуту призван или убить, или умереть. И я не приспособился и не насобачился, а есть что-то в этом, чего не могу понять. Ну и к черту! В дверях деликатно сопит денщик Павел. Он принес пакет и растроган – видит, что пишу домой. Я пишу также и его жене длинные письма; Павел тогда становится напротив, прибавляет в лампе огоньку, и его скуластая рожа умиляется, начинает мигать ресницами; неестественным голосом, вздыхая и сопя, он обращается на «вы» к своей супруге; затем мы начинаем описывать походы, битвы и наши подвиги. Павел берет письмо, идет к костру, где всегда сидят солдаты, и взводный читает вслух написанное; солдаты слушают серьезно, качают головами, вспоминают про свои деревни. Во всем этом есть какая-то тишина, мне непостижимая… Прости, в пакете – спешный приказ о выступлении…
Выступили мы в десятом часу, к полночи достигли подножья, и до рассвета два мои взвода лезли в гору, сначала через изгороди по кукурузным полям, затем пошел лес, чаща кустов и лиан. Плотное облако застряло в деревьях, заслонило лунный свет. Мы двигались как в молоке; стволы чинар в тумане казались фигурами часовых; идущий рядом со мной рядовой, взглянув нечаянно вбок, вскрикнул и вонзил штык в дерево. Подъем все круче, в кустах уже лежал снег; скоро подул ветер, зашумели невидимые вершины; наши голоса едва были слышны; туман сгущался; должно быть, сверху сваливало сюда тучу за тучей. Мы шагали по колена в снегу; передние, самые сильные солдаты разгребали его лопатками, остальные гуськом двигались в этих узких коридорах; лес окончился, и засвистала, закрутила вьюга. Хватаясь за острые камни, мы подтягивались на отвесные выступы, вползали, едва переводя дух; снежные сугробы срывались и засыпали нас с головой… Наконец достигли вершины – небольшой плоской площадки; сквозь несущиеся облака зеленел утренний свет, и в летящем снегу жужжали пчелки. Мы долго дивились на них, пока не поняли по далеким раскатам, что это были турецкие пули.
Солдаты зарылись в снег, обложили камнями окопы; Павел устроил мне снежный домик – собачью будку, и сейчас у входа прилаживает очаг; уверяет, что будет тепло, как в бане. Заботит одно: как будут нам доставлять провиант, если не уляжется метель и буря.
Мне хочется писать тебе часто, все время. Здесь, в снегах, ты мне гораздо ближе, милая Даша. Когда будет оказия вниз, пошлю сразу все написанное…
…Мы все еще в облаках; они носятся вокруг нас, ветер из соседних ущелий гонит их обратно; иногда открывается синее небо, и тогда виден весь облачный белый хоровод.
Солдаты живут очень смирно, полеживают на снегу, покуривают; мы не выпустили еще ни одного патрона, – смешно стрелять в прорву, белую, как молоко. Лазутчики и цепи тоже еще не видели неприятеля, хотя по звукам выстрелов он, должно быть, недалеко.
Наконец! Перед закатом ветер вдруг стих, и облака начали медленно опускаться. Сначала засинело небо, сквозь розоватые обрывки тумана загорелся закат, солнце садилось большое и красное, точно в море, в облачные волны. Из них выступила, как остров, налево от нас скалистая вершина, и затем, словно со дна, стали вырастать острия гор, лесистые гребни; снега и облака посинели в стороне заката, со стороны противоположной побагровели.
Солдаты много всему этому дивились. Мы на горе так далеко от всех и так высоко, что, право же, ничего не остается, как думать, и мысли здесь особенные. Ирония, недоверие, безнадежность гаснут в самом начале; небо, горы, облака да мои мужики, такие же вековечные и первобытные, как все вокруг – ничто не дает даже кончика, чтобы уцепиться гнилым мыслям. Представь, я начал припоминать Лермонтова и теперь жалею, что не знаю его всего наизусть.

Турки оказались совсем близко. Налево скалистая вершина занята нашей частью; между нами и ею, в лесистом увале, – узкое и обрывистое ущелье; на дне его, у ручья, на камне сидит турок; в бинокль я вижу даже, что он делает, – старается набрать воды в медный кувшин. Взводный, лежащий рядом со мной, крякает. «Ну, ну, – говорю я, – попробуй», – и он, старательно выцелив, стреляет; медный кувшин далеко отлетает в сторону, турок вскакивает и озирается; за ним встают еще несколько солдат в башлыках и фесках; а у нас уже вся гора в огне, стреляют около меня и внизу. Четверо турок падают, остальные скрылись. Они под прикрытием тумана проникли в ущелье, очевидно намереваясь окружить соседнюю скалистую гору, и наткнулись на меня. Не прошло и часа, как всю нашу гору стали засыпать пулями. Мальчик-доброволец, что увязался за нами разносить патроны, нарочно смешит всех, строит рожи и приседает перед пулей. «Лови ее, лови шапкой», – кричали солдаты.
Павел сидит на корточках у снежного домика, чистит сковородку и подмигивает, когда я к нему оборачиваюсь. Но дело обстоит гораздо серьезнее: я только что получил извещение, что нас намереваются окружить большими силами и в эту же ночь нужно ожидать обхода.
Даша, я виноват перед тобой. Чувствую себя ужасно гадко и нечисто (знаешь, когда вынимают шубу осенью, она мятая и пахнет нафталином; ее отдают дворнику поколотить камышовой метелкой). Дело в том, что с Петром Теркиным история была гораздо посложнее и погаже… Видишь ли, я недавно вернулся снизу, где едва не лег костьми… Я спустился в ущелье с пятнадцатью стрелками, чтобы занять площадку, откуда можно обстреливать вдоль всю узкую щель и не допустить турок обойти нас справа.
Сползли мы до площадки тихонько; было светло от месяца; внизу, под обрывом, грохотал поток; его шум заглушал наши движения; перед нами невдалеке, на снегу, лежали огромные квадратные глыбы камней. Расставив стрелков, я решил дождаться, когда месяц осветит глубину ущелья, и улегся на спину. Над головой сиял Орион с алмазным поясом из трех звезд; отставив ногу, он натягивал небесный лук. Тогда я стал думать о тебе, милочка, ты кроткая, умная и ясная. Если бы всегда было так тихо и важно на душе!
Ко мне подполз стрелок и прошептал, – указывая вперед штыком: «За камнями турки, ваше благородие». Действительно, то, что я принял сначала за осколки камней между глыбами, исчезло. Затем из тени, бросаемой луной, появилась фигура и скользнула вниз в ущелье, за ней – другая, третья, – я насчитал двадцать восемь человек. Они решили зайти нам по ущелью в тыл и взять живьем. Я послал стрелка наверх с распоряжением; солдат побежал по кустам, согнувшись. На крутом и открытом месте было ясно видно, как он карабкается, срывается и вновь лезет в белом снегу. И вот близко от него, из-за одинокой чинары, блеснул огонек, хлестнул выстрел, и солдат, как мешок, покатился вниз. Мы были окружены. Каждую минуту турки могли ворваться на площадку; отступать наверх было невозможно; оставалось добежать до больших камней, очевидно тоже занятых неприятелем, выбить его и засесть там до утра.
Мы поползли, покуда могли, скрываясь за кустарником, затем поднялись и побежали. Турки сейчас же начали стрелять часто и беспорядочно; с меня слетела фуражка, царапнуло по руке; один солдат упал, но сейчас же, поднявшись, побежал, прихрамывая; мы кричали что было сил и без выстрела очутились между огромными, точно обтесанными камнями. В тени их копошились человеческие фигуры. Один огромного роста восточный человек прижался к камню, точно распластался, раскинув руки. Он скосил белые глаза на дуло моего револьвера; я выстрелил ему в лицо, но промахнулся, схватил за концы башлыка и подмял его под себя, – до того он был испуган. Мои солдаты только хрипели и ахали, как дровоколы, ударяя прикладами; раздавались глухие крики, визг и стоны. Турки сбились в кучу и возились отчаянно; только двоим удалось добежать до обрыва, прыгнуть вниз.
Сверху подошло подкрепление, очистило склон; мы укрепили за собой камни и площадку, и я вернулся на вершину к кострам.
Все это, Даша, было для меня метелкой – выколотило нафталин; дальше стало твориться странное. Павел приготовил чайку попить после трудов, но я не мог оставаться один, – было такое же состояние, когда мучит совесть. Я пошел к костру. У огня сидели пленные, и мой турка, и наши солдаты; они все разговаривали на каком-то особом языке; при моем приближении замолчали, – я был им все-таки чужой. Казалось – вот я избег смерти, перешел через грань, и я – один, одинок, никому не нужен; во мне слишком много гнили, иначе бы не почувствовал всего этого, а просто лег бы на живот у костра да стал калякать, прихвастнул бы и наврал, как мой взводный.
Теперь представь: с соседней вершины в это время начинают сигнализировать огнем, спрашивая, что случилось. Я вынимаю электрический фонарик и, закрывая и открывая его, рассказываю все вкратце. «Молодчина, Рябушкин», – отвечают мне с горы. «Кто говорит?» – спрашиваю я. «Петр Теркин».
Вот, Даша, я думал, что навек освободился от унизительного чувства, и опять точно иголочку впустили в сердце. Как он смел меня назвать молодчиной? Изволишь ли видеть! И хоть сейчас пойти к нему на гору. Это – как страсть. Это черт знает что! Не имеет названия. Словом, с Теркиным у меня год назад произошла вот какая история. Все, о чем я писал тебе, было на самом деле, но по-другому.
В N.. в дождливый день, я тащился по главной улице и заглядывал под зонтики. Делать было решительно нечего. Такое состояние, когда вместо головы точно полоскательница с окурками, на языке – «железный» вкус, и не то потягота, не то похоть какая-то. В общем – мерзко. Конечно, ты этого не знаешь. Под один зонтик заглянули сразу я и этот Теркин. Под зонтиком находился «вертлявый сюжет с препикантной мордашкой». Увидев с боков две усатые физиономии, «сюжет» проскочил дальше, а мы остались друг прочив друга. Теркин оглянул меня рыжими глазками, захохотал в лицо и повернулся спиной. Я повторяю: лил дождик, и была страшная слякоть. Мы одновременно зашли в кинематограф, оттуда – в кабак; не разлучаясь и не разговаривая, я таскался за Теркиным, все время намереваясь его оскорбить. Под утро попали к женщинам. Теркин пил вино, даже не глядя на меня; девицы безобразничали; я сидел в углу, ненавидел себя, и его, и всех. И нарочно остался там ночевать.
Наутро нужно было забыть все это, но когда мысли, все чувства не выше грязного тротуара, то от таких воспоминаний не отвязаться ничем, некуда уйти.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96


А-П

П-Я