https://wodolei.ru/catalog/akrilovye_vanny/170na70/ 

 

Только сейчас Маша увидела, наконец, его лицо: пучеглазый, румяный, с козлиной бородой и кучерскими волосами, с пухлым, как присосок, ртом.
– Ужасный какой! – выбиваясь, отчаянно крикнула она, ужом выскользнула из облагавших рук, соскочила; упала. Автомобильные гудки заглушили ее крик. Произошло замешательство, столкнулись пролетки, поднялась на дыбы лошадь, побежали люди. Но Маша поднялась и исчезла между экипажами. Это было на Страстной площади.

По грязце, под призрачным светом высоких фонарей, на Тверской прогуливались искатели недорогих приключений, заглядывая под шляпы бледным от ночной сырости девушкам. Выбор был хоть куда. От Садовой-Триумфальной до Газетного переулка шла эта «плотва». Сбивали цены. Торговались на перекрестках. Только и слышно было: «Брюнет, вам не скучно?» – «Дорого, иди к черту».
Маша кралась вдоль стены. Такой она никогда не видала улицы. На каждом лице гримаса ужаса. Машу несколько раз подхватывали, хватали сзади, цапали пальцами, душили пивным облаком. Она вырывалась, и снова впереди поток мокрых фуражек с кокардами, закрученные усы, егозливые бородки и шляпки, шляпки – с перьями, с бантами, с тряпичными розами. Розы на вырезе груди, розы на животе. Грязные капли с крыши. Все опоганено. Хрипят пригнувшиеся с козел лихачи. Визг скрипок из раскрытого окна ресторана.
Только чтобы посидеть немного, не упасть здесь же на тротуаре, Маша зашла к Филиппову. Здесь она часто бывала днем, в свежих перчатках – строгая дама – покупала булочки. Сейчас булочная закрыта. За столиками кафе шумела та же ночная улица.
Маша, сидевшая перед стаканом чаю, должно быть, казалась очень смешной соседям по столикам. Указывая на ее мокрые перья, на грязную юбку, покатывались какие-то толстоморденькие девицы, хихикал с ними чиновник с смертно бледным лицом и усами в стрелку. Маша знала, что смешна и несчастна, но еще сильнее была усталость, и она сидела не шевелясь, покуда не закрыли кафе. Лакей потянул из-под нее стул. «На улицу, на улицу, барышня, закрываемся».
Когда она встала и ушла, неподалеку от нее поднялся костлявый человек в клетчатом пальто и пошел следом. Она заметила его краем глаза и забыла. Эта ночь была как сон, ничто не могло больше испугать ее, удивить. Она давно уже проглотила давешний комочек слез. Тоска бабья, панельная, гудела во всем теле. Маша побрела с Тверской по Леонтьевскому на Арбат, свернула в переулочки. Там спохватилась, что идет домой, и повернула назад, на трамвайные рельсы. Став, глядела в сторону дома, в дождливую тьму ночи. Все лицо ее сморщилось, показались острые зубки, она подняла кулачишко, погрозила.
Следом за ней, не отставая, шел незнакомец в клетчатом пальто. Когда она останавливалась, он отходил к стене дома, – руки за спиной, кепка надвинута на глаза. На Плющихе он подошел и сказал спокойно:
– Ну, а теперь куда?
Маша взглянула, махнула рукой, пошла дальше. Он не отставал, – за ней. Потом опять заговорил:
– Никак не могу понять, кто вы такая?
– Убирайтесь, – проворчала Маша.
– Целый час у Филиппова глядел на ваше лицо, – сы плакали и не замечали слез. Брошенная? Нет. Проститутка? Пожалуй, что нет, не совсем. Одно время думал, вы к реке пойдете. Нет. Странно! Ну, а здесь, на Плющихе, какого вам черта нужно? Вы ведь без цели идете.
– Откуда вы знаете? Что вам нужно? Оставьте меня в покое, – проговорила она, закинув голову, глубоко вдохнула сырую мглу ночи. – Больше не могу. Устала.
Она пошатнулась. Незнакомец поддержал ее. Мимо плелся извозчик, из ночных, – старичок на древней лошади. Он долго не мог понять адреса; жалуясь на овес, на сено, на пожар в деревне, торговался. Незнакомец посадил Машу в рваную пролетку. Поехали по булыжной пустынной улице. Маша отклонилась в угол пролетки. Кивала ее нелепая шляпа, кивали мокрые перья. Незнакомец задрал ногу на ногу, невесело посвистывал что-то нерусское. Должно быть, тертый был калач.
– Зайдемте…
– Не хочу.
– Бросьте. Вы – бездомная, я – одинокий, как черт. Пожелаете – обижу, не пожелаете – не обижу. Чаю выпьем. Поспите.
Маша молча слезла с извозчика. Вошли в пустую прихожую (здесь незнакомец снял калоши), оттуда в низкую затхлую комнату, освещенную через окно уличным фонарем. Этот мертвенный свет был до того неприятен, что незнакомец сейчас же опустил шторы. Зажег керосиновую лампу. Маша увидела железную неряшливую кровать, у другой стены просиженную оттоманку, стол с холодным самоваром и остатками еды, и в углу – горку разноцветных жестянок.
– С голоду здесь не умрем, – скосоротился незнакомец, указывая на жестянки, – борщ с мясом, битки в томате и беф-брезе… Лучшего качества, вполне заменяют… и так далее… для экономных хозяек. Сволочь, конечно, страшная… Я уж целый год не ем мяса: с тех пор как занялся распространением этой тухлятины.
Он бросил клетчатое пальто на кровать, видимо несколько сконфуженный неряшеством в комнате. Предложил Маше диван. Она сняла шляпу, села, подобрав ноги. Закрыла глаза. Будто издалека, из-под воды, слышала, как агент по распространению мясных консервов разжигал примус, посвистывал. Должно быть, Маша заснула, но очень ненадолго, – вздрогнула, как подброшенная током. Агент сидел у стола, мешал ложечкой в стакане, – тоскливо, одиноко звенела ложечка. Лампа освещала четырехугольный его подбородок, плотно сжатый рот, рыжие брови.
– Скучно, – сказал он и, подняв глаза (умные, старые, одинокие), стал глядеть на Машу. – Скучно. Непривлекательный человек, неудачник, денег мало. Вот и скучно. Иногда думаю: для каких-нибудь больших дел, может быть, я и пригодился бы. Нет, не для торговых. Для больших авантюр с убийствами, погонями, маскарадами. Кровь, золото, игра. Спросите эту кровать, что на ней было продумано. Будь я писателем – наверно бы прославился, А на практике продаю гнилое мясо. Почему? Голову можно разбить о подоконник: почему я ни к черту не гожусь? Читал историю французской революции. Ну, конечно, я – Робеспьер, я – Дантон, Марат… Там бы я развернулся. Несомненно во мне гниет великий бунтовщик. Бунт против всего. Бунт – стихия. Бунт – праздник. Несомненно вы предполагаете, что я – просто истаскавшийся парень, мелкое жулье, хвастун. Разуверить можно действием. Не словами. Вот, например, если бы я в таком эдаком половом исступлении полоснул вас кухонным ножом по горлу?.. А? Ведь всякие людишки бывают. Или отправить ваш труп в корзине в Харьков, до востребования?.. Кхэ!
Маша, не двигаясь, глядела на него с дивана. Агент говорил вполголоса, весь подался вперед, в общем был спокоен, только ноздри его, широкие и дряблые, вздрагивали – из-за чертова ли самолюбия, или действительно в ноздри ему потянуло запахом преступления.
Он говорил – тихо, не торопясь – вещи похуже, чем Базиль в пролетке, и сейчас же вывертывался, хотя его и никто не прижимал, никто не интересовался – великий он человек или вошь. Вознесясь, унижался; рассказывал, как однажды в одиночестве, на этой постели, больной, он целые сутки просил пить: «Питики, питики, – просил я слабым голосом…» Или – как ночью, сидя в подштанниках, кушал яичко, лупя его на ладони.
Когда он дошел до этого лупленного яичка, Машу вдруг охватила такая злоба, что застучали зубы.
– Вы пошляк, – сказала она, – негодяй, нашли над кем измываться… Трус!
Агент поднял большие руки к плешивой голове, с трудом оторвался от стула и заходил по комнате, забросанной окурками. «Этот не зарежет», – подумала Маша.
– Боже, как я одинок, боже, как я ужасно одинок, – проговорил он раздирающе тихим и вместе театральным голосом. После этого он и Маша замолчали. Он ходил, она прилегла щекой на сложенные ладони. Штора серела, голубела. И вот на ней появилась тень переплета рамы. Встало солнце. Под окном прошли голоса. Начинался скучный день. Маша поднялась, одернула платье и пошла к двери.
– Куда? Останьтесь! – у него задрожало лицо. – Куда вам к черту одной на улицу… Неужели не найдется у вас хоть капля ласки?
Маша толкнула его от двери и ушла. Слышала, как он завыл, потом загремело, покатилось что-то по комнате, – должно быть, жестянки с консервами.

Подъезд дома был уже открыт. Швейцар, подметавший веничком парадное, молча внимательно поглядел на Машу. Она побежала по лестнице. Провела пальцем по начищенной доске: «Присяжный поверенный Притыкин». Позвонила без колебания. В квартире было тихо. У Маши страшно стучало сердце. Но вот слышно: скрипнула дверь (кабинетная, значит – он, он не спит, не ложился). Загремела цепочка. О, как там чисто, уютно! Повернулся ключ. Дверь открыл Притыкин. Глаза его прыгнули. Маша сейчас же вошла. Здесь, в прихожей, они взглянули друг на друга в глаза – Маша и Притыкин. Измерили друг друга в глубину. И тут должно было решиться все. Не муж и жена – два человека кинулись друг к другу, увлекаемые страданием. И казалось, уже глаза Притыкина дрогнули, и глаза Маши застлала пелена слез, которые должны же были пролиться когда-нибудь в облегчающем изобилии. Но черт его знает, отчего: от дурного ли характера, от слишком перестрадавшего самолюбия, от последней истерики, – но только он отступил, рот его перекосился:
– Таскалась… Тварь!
– Да, тварь! – звеняще сказала Маша и сейчас же прошла в кабинет. Там, – она так и думала, так и знала, – налево от чернильницы лежал револьвер. Она схватила его и поднесла к груди. Сейчас же сзади наскочил Притыкин, схватил ее за руку. Маша повернулась. Началась борьба. Толкаясь коленями, они старались вырвать друг у друга револьвер. Она зажмурилась. Обогнув круглый стол с журналами, они снова оказались в прихожей, на том же месте, так же схватив друг, друга, как это было позавчера, в одиннадцать часов вечера… Могло представиться, что этих полутора суток совсем и не было, будто все, что случилось за это время, – лишь пронеслось в одну какую-то секунду в воображении.
Притыкин ухватил, наконец, ее левую руку и, сжав, закрутил. Маша застонала. Он уперся коленом ей в живот и дернул револьвер. Тогда огнем обожгло им пальцы, выстрел был слаб. Притыкин громко икнул, отпустил руки и стал валиться на Машу. Она схватила его за плечи, не удержала. Он всею тяжестью мертвого тела упал ей в ноги на малиновый бобрик. Для второго выстрела – в себя – у Маши не хватило сил.

ЧЕТЫРЕ ВЕКА

Большая площадь старого города над Днепром заросла травой. Здесь было тихо и чинно. Над собором екатерининских времен вились ласточки. Проезжала, шурша по гравию шинами, коляска со старой барыней среди подушек, с бородатым кучером и бритым лакеем на козлах. Степенно стоял рослый городовой, и ветер с Днепра, пролетев над садами и парками, шевелил его роскошные подусники. Здесь все – даже почтительный прохожий – было похоже на старинные гравюры.
Сейчас же на склоне начинался новый город. Он тянулся вдоль нескончаемого бульвара длинной кишкой, упиравшейся в пыльный вокзал. В новом городе было все самое новейшее, что можно было придумать. Дома – стеклянные, бетонные, с вывесками в три этажа. Пестрыми и живыми красками на этих вывесках были изображены – восточные сладости, дамы в мехах и кавалеры в хорьковых шубах, граммофоны, золотые штиблеты, паровые машины и сельскохозяйственные орудия, целые локомотивы, ремингтоны, все, что нужно для фотографа, и так далее, – словом, вся улица с головы до ног была покрыта живописью.
Пылили автомобили, гремели ломовики, чистильщики на углах стучали щетками, вращали глазами; кричали, толкались, спорили, торговались на тротуарах греки, армяне, евреи, турки, французы, кацапы, хохлы. С утра и до сумерек новый город кипел, как котел с адским варевом…
Наверху, в старом зеленом городе, был покой. Ударял гулко и торжественно колокол к вечерне. К собору не спеша проходили строгие чиновники, отставные генералы, умильные старушки. Подъезжала коляска. Городовой козырял.
Покойно было в одном из белых домов на площади, там, где вот уже больше полувека живет семья Лесновых. Широкий подъезд на улицу закрыт наглухо; окна занавешены шторами. Со стороны площади дом кажется запустевшим. Если войти в ворота, удачно миновать цепную собаку и завернуть в небольшой парк – глазам откроется задний фасад с портиком, облезлыми коричневыми колоннами, давно не крашенный и живописный.
Окна в нижнем этаже и в мезонине открыты, занавеси подняты, колонны и веранда обвиты плющом, от замшонных широких ступеней уходят дорожки в глубину парка. Удоды, иволги, скворцы, дикие голуби поют и пересвистываются в листве до заката, когда начинают кричать древесные лягушки. Да еще слышны – соборный колокол, и дальние свистки пароходов, и женский смех иногда то из парка, то из глубины мезонина. От этих-то звуков и заперты окна второго этажа.
Во втором этаже живет бабушка, Авдотья Максимовна, старая барыня. Ее прежде очень боялись губернаторы (теперешние боялись совсем не ее и совсем не этого). Вице-губернаторы первым делом по назначении привозили ей жен своих на поклон; старый, матерый полицеймейстер так прямо и говорил: «Страх человеку в пользу, и на сей предмет живет у нас барыня Лескова; черт ее знает – поглядишь на нее в соборе, в двунадесятый, и сразу почувствуешь все свои обязанности».
Замуж вышла Авдотья Максимовна очень юной, родила мужу дочь – Варвару Петровну, и вскоре осталась вдовой: муж ее, Петр Леснов, твердо веря, что крепость России в православии и дворянстве, не захотел, подобно многим, напускать на себя французского духу, вместо освобождения выпорол крестьян обоего пола, за что и был ими сожжен вместе с усадебным домом, успев накануне гибели послать нарочным Авдотье Максимовне в город письмо, где излагал свои принципы и взгляды. Это письмо и было единственным, что осталось от мужа и от прежней жизни.
Авдотья Максимовна выучила письмо наизусть, как символ веры, раз навсегда отказала всяким искателям руки, преломила молитвами, постами, хождениями к печерским угодникам страсти и стала в губернии самой решительной барыней, с которой очень считались.
Дочь свою, Варвару Петровну, воспитывала она наперекор новым веяниям, по старине, сугубо и строго;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96


А-П

П-Я