Встречайте новые датские смесители Berholm 

 

Михаил глазами заклинал Клавдию. Она слышала его мысли: «Ну, скажи!.. Ты не должна так мучить меня! Ты видишь, как он гнусно развалился, как мерзко он ухмыляется. Скажи!» И всем сердцем, глазами, пылающим лицом Клавдия отвечала: «Да, да!» Но словами сказать ничего не могла: одновременно с горячим, бурным взглядом Михаила на нее был устремлен желтый взгляд Чижова – уверенный, торжествующий, наглый, и она цепенела. «Ну что же, скажи попробуй!» – читала она в этом взгляде.
И нужно ей было в эту минуту пойти на прямую, послушаться сердца, нужно было искать у Михаила защиты, нужно было все ему рассказать! Но она промолчала и опустила глаза.
Взгляд Михаила погас, воинственно приподнятые плечи поникли; медленно, словно отяжелев от невылитой ярости, он отошел от Чижова. Потом постоял, глядя в пол, точно вспоминая, не забыл ли что, взглянул быстро на Клавдию.
– Ну, я здесь, кажется, лишний!
Он вышел. Хлопнула дверь, потрясая здание, и по всему телу Клавдии прошли мелкие колющие волны – огня или холода, она разобрать не могла.
– До свидания, – сказал Чижов, поднимаясь. – Вы все-таки здорово испугались, Клавочка. Мы еще с вами поговорим.
Она осталась одна в комнате, оглушенная, смятая. Подошла к стулу, села и с коротким стоном бессильно уронила руки.
…Ночью она сидела в комнате на кровати, сжимая лицо ладонями, глядя сухими блестящими глазами в темный угол, где тускло светилось на стене зеркало. За все время она сказала только две фразы: «Черт знает, как мне не везет!» – и часа через полтора добавила: «Но все проходит…» И никто никогда не узнал, что в эти полтора часа она со страшным холодным спокойствием решала: стоит дальше жить или не стоит? И были минуты, когда ей думалось, что не стоит: до того безнадежно, пусто и мрачно было вокруг, до того страшно невидимые ходики осыпали в темноту тикающие мгновения. В ту ночь для нее не было в мире ничего, что хотелось бы ей снова увидеть утром, она точно провалилась куда-то и была отделена от мира, от его красок, звуков, запахов и движений. Любовь была для нее большой радостью в жизни, высоким счастьем. Все рухнуло, все потеряно, и впереди никакого просвета. И не лучше ли выйти сейчас на линию к поезду и умереть?
Но это ей только казалось, что она может выйти на линию и по своему желанию умереть. На самом деле это было для нее невозможно, потому что она была необходима миру, потому что ценность ее жизни выходила далеко за пределы ее личных желаний, стремлений, радостей и горестей, потому что в ней было постоянное ощущение своей полной обязательности на земле – могучая сила, которая никогда бы не позволила ее скорби перейти в слепое отчаяние и катастрофу. «Умереть», – думала Клавдия, но у нее не было права принимать такие решения, и она чувствовала незаконность своих мыслей, постыдность их, словно бы намеревалась совершить какое-то предательство. Она пробовала спорить с этим чувством. «Хозяйка я, наконец, над собой или нет?» И что-то ей властно отвечало из самой глубины души: «Нет! В таком деле ты над собой не хозяйка!» – «Но я не могу, мне очень тяжело, мне больно. Я не могу!» И Клавдия с упрямым ожесточением хотела все-таки перешагнуть через этот запрет. Плотно сжав губы, глядя пустыми глазами прямо перед собой в темноту, она встала, открыла дверь, чтобы выйти и не вернуться, но остановилась на пороге. Непонятная и непреодолимая сила властно задерживала ее, а по земле, по воздуху как будто пошел отдаленный гул не то голосов, не то движений, – словно бы все великое братство, все миллионы советских людей встревожились, проснулись, беспокойно заворочались в своих постелях, насторожились на ночных дежурствах – у станков, у письменных столов, на паровозах, у телеграфных аппаратов, в шахтах, на заводах, в полях…
Голова Клавдии медленно опустилась, рука застыла на дверной скобе, в глазах погас блеск упрямого ожесточения. Ее горе не уменьшилось, но словно бы просветлело; ей было тяжело и больно, но уже по-другому – как будто сдвинулась темная глыба, придавившая все чувства в ее душе, и открылась живая рана, истекающая чистой кровью. Горе мешало Клавдии дышать, губы дрожали, комок подступил к горлу, захотелось плакать, жаловаться. И это было хорошо, это было началом ее исцеления. Она села на кровать, сказала с глубоким вздохом: «Но все проходит…», и на ресницах ее повисли слезы, первые в эту ночь.
Она плакала, что-то шептала, всхлипывала, кому-то жаловалась. Утром по гудку она пошла на работу. Высокие тонкие облака в небе, деревья, дальняя синева реки, прохлада – все было для нее тихим и грустным. Она не умела обманывать себя и жить ложными надеждами, безотчетными ожиданиями, что все как-нибудь обернется к лучшему; жизнь приучила ее к точности, прямоте и бесстрашию; она знала, что с любовью кончено, и настойчиво твердила себе: «Но все пройдет. Когда-нибудь все пройдет!..»

8

Катульский-Гребнев-Липардин хозяйничал в Зволинске, как в собственной кладовой. Чижов продавал краденое на местном базаре и в соседних городах. Выручка делилась по договору: Катульскому семьдесят процентов, Чижову – тридцать. Зависть вконец извела, измучила Чижова: он возненавидел Катульского. Как-то раз он попробовал заикнуться о несправедливости. Катульский мягко ответил:
– Вы недовольны? К сожалению, ничем не могу помочь, хотя вполне понимаю вас. Катульскому тоже хотелось бы брать себе все сто процентов, однако он вынужден довольствоваться семьюдесятью.
– Семьдесят, а не тридцать, – угрюмо возразил Чижов. – Хотя бы пополам.
Катульский, звеня пружинами, повернулся на кровати, приготовился говорить. Он любил иногда пофилософствовать. Жизнь в изобилии снабжала его темами для философских разговоров и суждений, но собеседник, вернее слушатель, был у него только один – Чижов.
– Пополам. Вот вы сейчас думаете: «Катульский жаден, Катульский скуп, Катульский не хочет делить деньги со мной пополам». Но дело не в деньгах, вы понимаете. Дело в принципе.
Катульский закурил, пустил к потолку колечко папиросного дыма.
– Все дело в принципе! Я не могу, Катульский не имеет права делить деньги пополам с вами. Почему? Потому что этим он признает вас равным себе, тогда как в действительности является более сильной личностью, то есть личностью высшего класса по сравнению с вами. Если я буду делить деньги пополам с вами, то я нарушу этим естественный порядок вещей, нарушу закон природы. Вы понимаете, молодой друг?!
– Нечего тут понимать. Оба мы жулики, оба одинаковые…
– Выбирайте выражения! – поморщился Катульский. – Сколько раз просил тщательнее выбирать выражения! Во-первых, мы не одинаковые, во-вторых, я не жулик, а вор…
– Разницы никакой нет.
– Извините, разница огромная. Что такое вор, настоящий, крупный, квалифицированный вор? Я спрашиваю вас: что такое вор?
– Который ворует – это и есть вор… Который бандит…
– Опять! Вы неисправимы! Который ворует!.. Вы слишком примитивно мыслите, у вас не развита способность к анализу и обобщению. Который ворует!.. Но как ворует, у кого ворует, что ворует и чем руководствуется, когда ворует? Вот корень вопроса: чем руководствуется?.. Все равно, говорите вы. Значит, мальчишка, таскающий платки из карманов, какой-нибудь жалкий бродяга, раздевающий пьяных, и Катульский, работавший в свое время только по несгораемым кассам и ювелирным магазинам, по-вашему, все равно? Вы примитивно мыслите, как обыватель. Слушайте, я объясню вам разницу. Коренное отличие Катульского от всякой мелочи и шпаны в том, что он принципиальный вор, понимаете? Прин-ци-пи-альный! Чем он руководствуется, когда извлекает из кассы деньги? Он руководствуется сознанием своего права на это. Больше того, в этом я вижу свое назначение в жизни. Я рожден сильной личностью.
Продолжая говорить, он сел на кровать, на его помятом, опухшем лице глубоко обозначились морщины, были заметны седые корни спутавшихся выкрашенных волос. Он швырнул папиросу в угол. Чижов молча поднял окурок, выбросил в форточку.
– Человечество, мой молодой друг, делится на две основные категории – на категорию обыкновенных людей и на категорию сильных личностей. Первым определено пахать, вторым – собирать урожай. Я взламываю кассу и беру деньги. Я их не зарабатывал, но я их взял, потому что я сильная личность. Понятно? Я никогда не работал, не работаю и не буду работать! Это мой принцип в жизни. Пусть работают другие, а я – извините, подвиньтесь! Но, как вам известно, советская власть придерживается других принципов…
Катульский подошел к рукомойнику и долго со вкусом умывался, гремя навесным краником, отфыркиваясь, отплевываясь, разбрызгивая вокруг себя воду и мыльную пену. Чижов смотрел на него с колючей ненавистью. Когда он умылся, Чижов молча взял тряпку, вытер пол. Катульский усмехнулся.
– Ну-с, что вы думаете на этот счет, молодой человек? Вам нравится такое устройство мира: большинство работает, меньшинство собирает урожай. Если бы в России не было советской власти, то вы, например, могли бы завести небольшой полукустарный заводик по выделке хомутов, наняли бы рабочих и собирали в железный сундук барыши.
Катульский попал в самую точку. Это было сладкой затаенной мечтой Чижова – завести маленький заводик, но только по выделке томатных консервов, а не хомутов.
Чижов посмотрел на Катульского неприязненно.
– А вы бы пришли и унесли?
– Обязательно и всенепременно. Изъял бы, так сказать, мед из вашего улья. По своему праву сильной личности. Ну, как же, нравится вам такой порядок в мире?
Чижов злобно засопел и сказал:
– Мне порядок нравится такой, чтобы одни работали, а другие были хозяева, и чтобы высших личностей, которые деньги из несгораемых касс вынимают, совсем не было.
– Э-э-э, нет! – засмеялся Катульский. – Где есть хозяева, там неизбежно есть сильные личности. Деньги ваши – будут наши. Так-то-с, молодой человек, молодой хозяин! А где ваша касса, покажите-ка мне вашу кассу, дайте-ка нам пощупать вашу кассу!..
Хотя Чижов не имел ни заводика, ни железного сундука с деньгами, душа была у него кулацкая, и в ней пробудилась вековечная зоологическая ненависть хозяина к вору – домовитого хищника к бездомному. Глаза его побелели от злобы.
– А на это есть полиция. Живо поймают.
– Нет! – веселился Катульский. – Нет, мой молодой друг, нет! Мы хитрее, мы умнее, мы и полицию обработаем. Сунем, где надо, и все в порядке! От нас не убережетесь, нет!.. А ну-ка, где ваша касса, дайте-ка мы проверим ее, вашу кассу!..
Чижов ушел в угол и сидел там, злобно озираясь, как будто под ним был не стул, а сундук с деньгами. Катульский, напевая, уселся перед зеркалом бриться. Бритва с треском шла по его сытой коже.
Он вытер одеколоном лицо и встал. Чижов молча вымыл бритвенный прибор, убрал в гардероб, поставил на стол сахарницу, стаканы. Часовая стрелка подходила к двенадцати. Однообразно и деловито шмыгал взад-вперед по стене медный маятник, рассекая время на тоненькие пластинки; секунды падали, тихо звеня. За стеной глухо рокотала швейная машинка. Промчались по дороге мимо окна с криком и свистом мальчишки, все затихло опять. Начинались жаркие, полуденные часы, нагретый воздух густо вползал через форточку в комнату.
Катульский сел к столу, придвинул к себе стакан, прищурившись, поймал чаинку, стряхнул ее на пол.
– Вы сегодня вечером где будете? – спросил Чижов.
– А что?
– Вы домой не приходите сегодня. Часов до трех ночи.
– Женщина! – догадался Катульский и с удовольствием прищелкнул пальцами. – Ах, женщины, женщины! Они всю жизнь сопровождали Катульского, но ни одной не удалось взять его в плен. Женщины – это цветы, их надо рвать мимоходом.
Когда он ушел неслышными шагами на мягких каучуковых подошвах, Чижов запер дверь, плотнее сдвинул занавески на окнах, распорол по шву старый засаленный тюфяк и достал из него свои деньги, завернутые в газету. Сверток был весь оплетен пахучей, полусгнившей мочалой, свисавшей подобно водорослям, как будто Чижов хранил свое сокровище на дне морском. Он пересчитал деньги. Все было в целости. Тусклым, нерешительным взглядом обвел он комнату – куда бы спрятать? И уже начал отодвигать гардероб, но вдруг передумал. Прижимая к груди свой сверток, он долго бродил по комнате, бормоча вполголоса проклятия, адресованные Катульскому и всем прочим «высшим личностям». Наконец он засунул сверток глубоко в печную отдушину.
До трех часов он занимался разными хозяйственными делами, потом отправился в депо. Он шел паровозным кладбищем. Вдоль невысокого забора из шпал стояли в два ряда мертвые, искалеченные, разъятые на части машины, колеса их ушли вместе с ржавыми рельсами в землю, обросли травой. Медная арматура, дышла, кривошипы – все снято, кожа с котлов ободрана, крышки передних топок открыты, дымогарные трубы вынуты из железного брюха.
Неподвижные, холодные, мертвые паровозы ждали здесь своей очереди, чтобы, переплавившись в мартенах под температурой в тысячу градусов, родиться вновь для стремительного движения. Металл, тронутый ржавчиной только сверху, был годен, сохранил свою первоначальную ценность.
Но в каких мартенах, при какой температуре можно было переплавить и вернуть к жизни Чижова? Куда годился этот материал, вконец изъеденный ржавчиной не снаружи, но изнутри?
Цех гудел по-обычному. Сливая спицы, вращались шкивы, бесконечно струились ремни. Станки выстроились по ранжиру от самого неуклюжего и огромного, на котором обтачивали целиком паровозные скаты, до маленького станка Клавдии, что подмигивал из угла всему цеху солнечным бликом.
Клавдия была не одна у станка – рядом с ее красной косынкой Чижов увидел крутой затылок начальника, красную шею, поросшую редким седеющим волосом, широкую спину в пропотевшем парусиновом кителе. Чижов подождал минуту, две, пять минут, а начальник все не уходил.
Покусывая сивый ус, начальник пристально следил за работой Клавдии, готовый каждую минуту помочь ей.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21


А-П

П-Я