https://wodolei.ru/catalog/podvesnye_unitazy/Laufen/alessi/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Жена его оправдывает бытующее кое у кого мнение, что мужчины маленького роста быва-ют счастливы, если они, пренебрегая эстетическими условностями, женятся на великаншах. Насчет великанши я,
конечно, преувеличиваю. Жюли — просто довольно угловатая женщина, высокого роста, и поэтому она выше мужа на целую голову. Единственное существующее между ними разногласие — а хоть одно разногласие непременно должно быть, иначе брак будет слишком пресным — касается религии. Ле Морван человек верующий, а Жюли верна идеалам светской школы — Эколь Нормаль. Супруги Ле Морван, которых я очень люблю, ибо мне нравятся счастливые семьи, будут дарить мне к Новому году замечательные книги: «Тартарена из Тараскона», «Сказки по понедельникам», «Джека» и «Книгу джунглей», а позднее «Отверженных»— каждый год том за томом, и каждый последующий том будет вручаться мне после того, как я переплету предыдущий. Благодаря Ле Морванам, а также дядиному книжному шкафу мои первые книги будут самого высокого качества — в отличие от тех весьма посредственных произведений, которые мне предстоит читать нотке.
Итак, доктору Пелажи, которого вы уже немного знаете, которого отец некогда с презрением именовал «дыркой в заднице» и который потом вновь и надолго снискал нашу милость, мы обязаны неожиданным расширением круга наших друзей за счет его родственников, что, надо признать, пошло нам на пользу, ибо в культурном отношении моему собственному семейству похвастаться нечем. Но то чтобы моим родителям не хватало ума, дело совсем но в этом, но ум их был направлен лишь на достижение практических целей. Мне не суждено быть наследником богатых интеллектуальных традиций, которые, точно факел, передаются из поколения в поколение и дают столь явные преимущества,— нет, я принадлежу к среде переходной. Я уже говорил, что мы являемся людьми, находящимися в процессе перехода в другой социальный класс, поэтому нам трудно обрести равновесие; несмотря на все свои усилия, мы сохраняем свои корни, столь чуждые новому образу жизни. Судьбою мне не было предназначено стать тем, кем я стану или буду пытаться стать... Вот почему по ходу своего рассказа я отмечаю подобные прорывы, выходы в другие сферы, всо то, что принято называть везеньем; правда, тогда я еще не мог оценить всех возможных последствий этого везенья, которое, впрочем, предстает предо мной в довольно туманном свете.
С новыми своими друзьями мы сблизимся благодаря все той же моей болезни. Именно из-за нее возникнут в нашей жизни все эти люди — Ле Морван, Пелажи-отец со своим резким южным акцентом, вся эта маленькая группка, сохранившая с нами дружбу на долгие годы... Пелажи? Кто он? Чем объяснить ту привязанность, которую я питаю к нему и которую разделяет со мною и мама? Отчего мне кажется, что я питаю к нему привязанность именно потому, что и мама разделяет ее? Здесь тоже все очень туманно. Передо мною смутно вырисовывается некая область нашей жизни, которая неподвластна моему контролю—она от меня ускользает, хотя я отлично знаю, что моя скромная персона играет здесь немаловажную роль. Мой ирам — не только мой врач, он больше чем врач, и это ощущение, или знание, или двусмысленность — называйте, как вам угодно,— останется в наших отношениях навсегда.
У Пелажи правильные, тонкие и мягкие черты лица, гладкие волосы черны, как вороново крыло, и кажутся еще чернео из-за удивительной белизны кожи; такое сочетание встречается порой у жителей Марселя и свидетельствует, наверно, о некоторой примеси восточной крови. Несомненно, в определенном жанре, который был в то время в моде, в жанре фатального мужчины, ого можно было признать весьма обольстительным. Одетый всегда в темный костюм, с платочком в кармашке пиджака, с пышным галстуком, он вызывает в памяти образ молодых людей начала века, в чьих манерах и взгляде читается вызов и некое метафизическое беспокойство в духе Барреса, что явственно видно, когда разглядываешь фотографии того времени. Но у Пелажи, я думаю, это было лишь видимостью, все сводилось только к прическе и одежде. Привожу здесь некоторые подробности, на которые ОН мне намекал, рассказывая о себе, и которые я запоминал, по отдавая себе толком отчета в их значении. Известно, что демон искусства всегда, хотя и с разной силой, терзает нас в отрочестве, зажигая в душе некое пламя, которое чаще всего вскоре слабеет, а потом и вообще угасает, и вряд ли стоит особенно об этом сожалеть, потому что столь ранний отказ от служения музам уже сам говорит за себя, пусть даже определенное социальное давление делает борьбу изнурительно трудной. Видимо, так случилось и с ним, думаю, у него все было гораздо серьезней, чем у таких ни на что не претендовавших любителей, как Перрон или Ле Морван, и тем непростительнее был его отказ. В свое время Пелажи бунтовал, он хотел рисовать, он рисовал, и свиде-
тельством этой мятежной поры осталось несколько пейзажей на стенах его кабинета; он взглядывал на них порой с сожалением, доходившим в минуты отчаянья даже до гнева, и тогда он проклинал собственную слабость: «Ведь был же у меня талант, черт побери!» Но горевать было поздно.
Доктор был человек слабый, а судьба наградила его к тому же властным отцом. Господин Клодиус Пелажи, главный ветеринар Вожирарских боен, о чем он громогласно объявлял с ужасающим марсельским акцентом, ставил свою профессию чрезвычайно высоко и считал, что сын обязан пойти по его стопам. В последней вспышке бунта сын добился лишь одного: в награду за свое возвращение на проторенный путь он получил право заменить изучение болезней животного мира болезнями человеческими, что по пропни судьбы привело его на первом курсе медицинского факультета к знакомству с Андре Бретоном, с которым оп близко сошелся. Об этой подробности его жизни я узнаю лишь много позже. Доктор вспомнил об этой юношеской дружбе, когда известность Бретона шагнула далеко за пределы литературных кружков. Он ощутил тогда, должно быть, гордость, смешанную с некоторой горечью, ведь теперь, когда его собственное бунтарство превратилось в далекое воспоминание об одном из заблуждений юности, ему для душевного спокойствия необходимо было убедить себя в том, что жизнь его, несмотря ни на что, сложилась удачно. О Бретоне, с его «непонятными» стихами, он говорил уважительно и с симпатией, но с оттенком иронической снисходительности. Знакомство с Бретоном и дадаизмом произошло для него, несомненно, слишком поздно, когда он уже всерьез посвятил себя профессии, которую не любил и в которую не верил, как об этом свидетельствуют циничные афоризмы, которые ему доставляло удовольствие повторять:
— Лекарства поддерживают болезнь;
— Если человек заболевает, он или сам по себе выздоровеет, или с помощью лекарств помрет;
— Не мешайте природе, она сама знает, что надо делать.
У него всегда было в запасе множество подобных сентенций, и ничто не предвещало пришедшего к нему позже успеха, которым он, конечно, гордился, но в глубине души, должно быть, не особенно обольщался на этот счет.
Таков был человек, которому доверили проникнуть в тайну моих строптивых бронхов. Его теории плохо вязались с оказываемым ему доверием, и хотя он меня спас, но болезнь мою так и не вылечил, если предположить, что ее можно было вылечить, в чем я совсем не уверен. К этому надо добавить, что его выходки воспринимались окружающими как проявление остроумия, и это заставляло сомневаться в его искренности. Но если Пелажи, как это часто бывает, и в самом деле не любил своей профессии, то занимался он ею умело и ловко. Все, например, признавали, что уколы он делает замечательно, без всякой боли. Его хвалили также за точность диагнозов, чем несколько искупалось, как считали, недостаточно энергичное лечение. Однако даже и этот недостаток, что весьма удивительно, не вызывал у мамы особого неудовольствия. Доктор оказался благодаря мне в тесном контакте с болезнью— а болезнь он, пожалуй, даже любил, как другие ее ненавидят,— и эта мягкость, подчеркнутая зависимостью Пелажи от профессора с бородкой, которого, если дело принимало серьезный оборот, вызывали для консультаций, позволяла Пелажи брать, но существу, инициативу в свои руки, подсказывать, советовать, а потом, по мере того как он становился другом дома и мог действовать без всяких церемоний, открыто руководить лечением. Обещаться с Пелажи было легко и приятно, вернее, он сам старался быть приятным и легким. За это ему приходилось расплачиваться умалением первоначального своего престижа и утратой авторитета. Да и как он мог внушить их моей маме, если в конце их дискуссий, своей оживленностью напоминавших семейные перебранки, оп неизменно уступал? В оправдание Пелажи следует упомянуть о наличии у него легкого физического недостатка, чем, быть может, и объясняется его нежелание продолжать споры. У него начинала развиваться глухота, она была, вероятно, наследственным недугом, потому что его сестра тоже была туговата на ухо и с годами слышала все хуже. К старости ему грозило стать человеком раздражительным и унылым, как это обычно бывает с глухими. Но в ту пору недуг еще почти не мешал ему.
На мой детский взгляд, тут и речи не было о какой-то физической ущербности, просто это была его отличительная черта, такая же, скажем, как цвет глаз, и она делала его для меня только еще более интересным. Ибо, несмотря на суровость нарисованного здесь мною портрета — впрочем, в значительной степени ретроспективную, — я был к
нему нежно привязан, и он, наверно, не раз с недоумением спрашивал себя, в чем же причина такой стойкой привязанности и почему ничто не смогло ее поколебать, несмотря даже на те открытия, которые мне предстояло впоследствии сделать... Возможпо, в них и заключается причина того, что мне не хватило снисходительности, а то и простой справедливости, когда я рисовал вам его портрет. Да, проявления любви у меня довольно-таки своеобразны...
Вот к супруге его я снисходителен в полной мере, это женщина приятная в обхождении, наделенная такими бесценными качествами, как мягкость и, более того, доброта. То, что можно вменить ей в вину, неотделимо от ее достоинств, и доходящая до меня злобная и коварная молва о ней меня озадачивает. Так что прошу помнить, что говорю но я — это злые языки шепчутся по углам, что, женившись на ней, доктор вступил в неравный брак и что эта маленькая женщина с большими фиолетовыми глазами — неподходящая для него партия. Ветеринар метал громы и молнии против этого союза, столь же безумного на его взгляд, как и карьера художника, но его сын на сей раз настоял на своем и связал с фиолетовыми глазами свою судьбу. Как бы там ни было, госпожа Пелажи старалась заставить забыть, насколько это было возможно, о злосчастной силе своих глаз, жертвой которых она и сама навсегда в какой-то мере останется. Доктор не может порой удержаться от Иронических замечаний, напоминая жене об ее непростительном обаянии.
Такими представляются мне карточные партнеры этой поры, которые с неукоснительной монотонностью дважды в неделю, по средам и воскресеньям, собираются парами за нашим столом. По воскресеньям мы иногда ходим в кино, где я смертельно скучаю, ибо смысл происходящего на экране еще недоступен моему пониманию. Из всего, что я видел тогда, мне в память запала одна только сцена,—сцена, как видно, довольно страшная, потому что она, подобно кошмару, еще долго преследовала меня. Вы справедливо усмотрите тут явную аналогию с появлениями у моей кровати отца, надевающего на себя маски в последний день карнавала; что же касается убийства... По заснеженной улице идут три маски — посредине Пьеро, по бокам Арлекин с Матамором. Пьеро шатается, Пьеро пьян.
Его спутники поддерживают его и приводят в харчевню, где все трио усаживается за стол. Арлекин с Матамором всячески выражают жестами свое веселье. Лишь пьяный Пьеро упорно молчит, и спутникам приходится за ним приглядывать, потому что он норовит все время свалиться со стула. Сквозь белую маску с экрана глядят его потухшие, совершенно мертвые глаза. Приятели заставляют его пить, они силой поднимают его локоть и направляют руку со стаканом к прорези рта, но жидкость проливается на жабо. Потом, хохоча и гримасничая с той чрезмерностью мимики, которая свойственна была актерам немого кино, хотя ужо начиналась эпоха кино звукового, Арлекин и Матамор уходят, бросая обессиленного Пьеро на произвол судьбы, и он, лишенный опоры, медленно клонится вперед, утыкается носом в стол и застывает, раскинув в стороны руки. И тогда вы замечаете, что между лопаток у него торчит тонкий кинжал. По белоснежной блузе расползается темное пятно. И — наплывом — две маски, постепенно уменьшаясь, уходят по заопеженной дороге
вдаль.
Две червы, без козырей, три пики. Я верчусь вокруг игроков, меня Очень интересует эта игра, в которой, оказывается, тоже есть свои убитые и которая то и дело вызывает шумные споры, ибо мой отец терпеть не может проигрывать. Я напускаю на себя вид искушенного в игре человека, на манер доктора Пелажи, когда ему хочется скрыть, что он чего-то недослышал. Обо мне говорят, что я смышленый и шустрый ребенок. На самом же деле я просто тщеславен, и ловкое подражание окружающим помогает мне скрыть присущую мне душевную вялость и недоверчивость. Недоверчивость к чему и к кому—я и сам толком но знаю. Во венком случае, я очень чувствителен к игривым намекам, которые проскальзывают в разговоре, когда роль «убитого» выпадает доктору. Сам доктор, видимо, находит удовольствие в таких темах, а может быть, просто его забавляет лицемерное негодование женщин. Я стараюсь смеяться вместе со всеми, но в душе эти вольности осуждаю, подобные умонастроения будут у меня постепенно укрепляться в силу причин, которые проявятся несколько позже. Несмотря на занимательность всех этих интермедий, этих приемов гостей, своего рода антрактов в напряженных супружеских отношениях матери и отца, я больше всего на свете хотел бы просто жить обыкновенной жизнью обыкновенного, нормального ребенка.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51


А-П

П-Я