https://wodolei.ru/catalog/accessories/dozator-myla/vstraivaemyj/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Тут Фран заметила, что остановилась, и, вцепившись в спинку белой кровати, скорее догадалась, чем ощутила, что боль где-то вдалеке отступила, а если и не отступила, то задержалась, и вновь весь мир изменился, она почувствовала облегчение, вновь была полна сил, да кто это сказал, что у нее не хватит духа выслушать страшную сказку Уккермарка, хотела бы она посмотреть на такого человека; она хотела сейчас слушать эту болотную балладу, хорошо все кончится или плохо, так продолжаться не может, ни эта история, ни ее собственное ожидание, чем дальше развертывается история, тем дальше отступает ожидание, а поэтому лучше уж слушать.
Рассказ Туро подошел к печальному концу именно тогда, когда в нем зазвучала радость.
Девчонка узнала счастье, узнала, кем может быть парень девчонке, а девчонка парню; она плевать хотела на всю деревню и слушать не желала, когда мать сравнивала того бродягу с этим, тот — бесплотная тень, а этот — плоть и кровь, тот — начало несчастья, этот — начало счастья, да того и не было вовсе, а этот есть и на веки вечные останется с ней, и она каждый вечер ходит к веселому насосу, где высоко в поднебесье, прорезая ветер, кружится лопастное колесо, приносящая пользу карусель, что отдает свою силу удлиненному валу, а тот крутится проворно и неутомимо и передает свою силу механизму передач, который, получая эту силу, дает ей иное направление и совсем иной ритм, кружение обращается в ровный ход: вверх-вниз, бешеное вращение обращается в неторопливое вычерпывание, насос не визжит, он насвистывает и поет, это уже не стонущий туманный призрак, это прибежище, исходная точка, отсюда открывается путь в будущее. Но внезапно, в один далеко не прекрасный день, в самый разгар счастья, насос все-таки показал свою истинную натуру, обернулся всепожирающим чудовищем, чуть что не убийцей, и даже хуже — убийцей всех мечтаний, убийцей будущего, размалывающим лиходеем, стальные зубья которого вцепились в волосы девушки, центрифугой, рвущей в клочья ее надежды, недаром рабочий, бредущий домой с плотины, подумал: бедняга насос, криком кричит, ну точно человек! И еще: надо этим городским водопроводчикам сказать, ведь если машина так кричит, это уже не по-человечески. Рабочему, чтобы подумать, надо остановиться, поэтому он до тех пор не трогается с места, пока насос не обретает свой прежний голос, который опять звучит безмятежно, напоминая о родном доме, а гого, другого голоса, нечеловеческого, в шуме колес и ветра больше не слышно, и тут рабочий, бредущий домой, внезапно видит, что по темному лугу движется какая-то тень, но лишь много часов спустя, когда он наконец едет из городской больницы домой, он понимает: это же не насос так надрывно кричал, нет.
— Знаете,— говорит сестра Туро,— бывает такая несообразность, ты что-то делаешь или о чем-то думаешь, чего, казалось, и быть не может. Все словно бы и верно, но, если взвесить свои поступки или измерить их понятием, которое называют разумным, увидишь, что они идут вразрез со здравым смыслом. Вы, конечно, считаете, что все, о чем я говорю, тоже идет вразрез со здравым смыслом, так нет же, я только не умею как надо выразить, а представить все себе хорошо представляю. Мне очень трудно объяснить вам, но попытаюсь: без того рабочего с плотины не быть бы мне в живых, это ясно. И даже очень просто, из-за потери крови при травме, которая называется оскальпирование. Я бы провалялась ночь на дороге — и конец. Да не в этом дело, у меня и в больнице не раз подворачивался удобный случай — просто взять и махнуть на все рукой. Я говорю: просто, именно это я хочу сказать. Уверена, есть у нас потайной запас сил, чтобы держать себя в руках, а чуть отпустишь — и готов. У меня была тысяча поводов отпустить. Что меня ожидало в жизни? И для кого было жить? Для матери? Я ей и раньше была в тягость, и очень долго, и вот опять стала бы ей в тягость; она без меня лучше могла прожить.
А люди в деревне? Да они ни за что не приняли бы меня. Бывают суждения, которых не изменить. Они же оказались правы: какая-то чертовщина замешалась в мою жизнь, и вот возмездие.
Или тот человек? Он сбежал; но я его не виню. Он приходил как-то в больницу с цветами и едва второй раз в обморок не грохнулся. Когда полиция расследовала дело, он показал, что упал в обморок там, внизу, у насоса, а когда пришел в себя, меня уже не было. Я верю ему. Он прислал мне жалкое письмецо; кто же его упрекнет, я ведь была не такой, как прежде. Да, а теперь о несообразности. К жизни меня привязывал именно тот рабочий с плотины, я о нем вспоминала, когда решала, перестать мне дышать или нет; трудности это не составило бы. Знаю, сердце бьется, хочет того человек или нет; но знаю и другое: захоти я, оно бы остановилось. Я не хотела, и в этом вся несообразность, я не хотела из-за этого кривобокого горемыки, этого Фойгта.
Вовсе не то, что вы думаете,— старый он был и кривобокий, и детей пятеро, этакий дрянной пьянчуга, ни благороднее, ни лучше не стал, когда оказался спасителем. Затеял шумный скандал со страховой кассой, такую заломил цену за испорченную одежду, что ему возмещать не хотели. Говорят, счет выставил, точно на нем была парчовая мантия и под ней жилет из горностая. А то, что ему выплатили, тут же пропил. И был у него коронный номер — как он тащил на себе по полям и лугам эту Туро. Очень хорошо себе представляю.
Конечно, в ту пору, когда приходилось решать — жить или не жить, я так четко во всем не разбиралась, однако понимала: есть для него смысл в том, что я еще живу, и потому думала: вот и у этого кривобоки появилось в жизни что-то из ряда вон выходящее; а ведь мог покинуть наш мир так же незаметно, как по этому миру проплелся, но вот в его жизни что-то появилось, и, если я не выстою, люди, уж такие они в наших краях, станут говорить: ну, Фойгт, бухой простофиля, на кой пес 1ы изгадил свои драгоценные одежды, она-то все одно богу душу отдала?
А может, я из-за людей держалась за жизнь, может, больше из-за них, чем из-за кривобокого Фойгта; не хотелось им ещё и это удовольствие доставить. Я же вам сказала, что-то во всем этом есть несообразное, но объяснить это было нужно, вот я и нашла объяснение в том жалком горемыке.
И для вас у меня есть объяснение. Последние мои фотографии можно увидеть в одном научном журнале. Я всего раз глянула на них, и с тех пор больше никогда. Тот врач такое учинил с моей головой, что иначе, как медицинским чудом, не назовешь, но в эти чудеса, сказал он мне, верят, только если их сфотографировать и описать, да, для других врачей очень важно, чтобы он их опубликовал, тогда они раньше времени не забьют отбой, если к ним на стол попадет такое несчастное существо, как я.
Подумав с минуту, сестра Туро сказала:
— Желаю одного: чтобы эти снимки им никогда не понадобились.
Уходя, сестра Туро подбодрила Фран, теперь, сказала сестра, Фран с легким сердцем может отдохнуть, она отшагала огромное расстояние, едва ли не от больницы до Уккермарка, теперь ждать остается недолго.
Ждала Фран недолго, а если и долго, то время промелькнуло быстро, потому что в промежутках между одной схватывающей болью и другой Фран яростно цеплялась за повесть Туро, повесть об иной боли и с иным концом, за сокрушающую повесть о крушении, но не только о крушении.
Если человек из такой истории выпутался, и не поверил в черта, и сам не стал озлобленным чертом, не источает ненависти и не впадает в отчаяние, а выполняет работу, требующую спокойствия и любви, да, любви, абсурдное слово в связи с такой повестью, и все-таки любви, значит, человек этот и есть тот, кого мы вечно ищем и кого нам следует вечно искать,— настоящий человек, да ведь это счастливый случай, а если и не случай, то как превосходно все сошлось, что этот человек выполняет свою работу именно здесь, здесь он очень, очень нужен, ведь здесь тебя порой разрывает от боли, и страх здесь тоже нередко испытываешь, и частенько воображаешь себя этаким необыкновенным явлением, а потому совсем недурно, что именно здесь pa6oiaer необыкновенная сестра Туро.
Впоследствии, когда пошли разговоры о неслыханных фотографиях Франциски и даже шум поднялся вокруг них, когда Франциску спрашивали, откуда у нее взялась гакая удивительная твердость духа — и слово «удивительная» звучало как «жутковатая» и даже «возмутительная»,— чтобы, едва родив, фотографировать едва-едва родившегося сына, только что отделенного от пуповины кроху, новорожденного, новее которого и не придумаешь, да еще с таким самообладанием, а о самообладании свидетельствовала резкость наводки, то Фран отвечала, что твердости духа для этого не требовалось, только известная доля уверенности, нет, тут не твердость духа проявилась, а скорее гордость духа, и такое случается в те минуты, когда человек понял, как ему хорошо живется, да, в гордости духа она готова признаться, ведь от радости она чуть с ума не сошла, причин у нее было предостаточно, и одна из них — печальная история сестры Туро.
Историю эту Фран никому не рассказывала, только с Давидом поделилась, и, как еще раз обнаружилось, даже история может служить испытанием; Давид выдержал его, он молча слушал и только в конце сказал:
— Черт побери, как же мы сами себе жизнь корежим! Фран поняла — он издал горестный вопль.
Но тем больше радости выказал он, увидев фотографии своего сына, смятение, которое они вызывали, развязало ему язык; вечерами он усаживался на ковер у колыбельки и докладывал спящему Давиду-младшему:
— Ох, парень, как же ты нам удался! Надеюсь, ты понимаешь, кого я подразумеваю, говоря «нам». Прежде всего, и это невозможно отрицать, твою мать, которая в официальных случаях хоть и неохотно, но отзывается на имя «Франциска», нашу всеми признанную, приятную, привлекательно-притягательную, ободряюще-представительную близкую родственницу, твою и мою, хотя другим она иной раз являет собой утомительно требовательную особу, чем и устрашает средний класс, каковой в данном случае, в связи с обсуждаемой нами, тобой, мой сын, и мною, твоим отцом, проблемой, является не социальной, а интеллектуальной категорией. Мы с тобой, ты, Давид, и я, Давид, мы оба подразумеваем, говоря о среднем классе, класс посредственностей, неповоротливый от сих до сих ферейн, канонично-ханжескую общину под лозунгом: «Церковь-должна-остаться-и-все-тут», ужасающе огромный лагерь под вывеской «Все-имеет-свои-границы». Вот их-то, мой прекрасный сын, их-то твоя мать и вогнала в страх твоими фотографиями, неприличными, как они считают, потому что — нет, тебе ни за что не угадать,— потому что они неприличные. Люди эти неустанно твердят, оперируют своей логикой, приводят доводы: приличия есть приличия... Спорить с ними хватает духу лишь тем, кто не страдает головокружением — столь глубоки разверзающиеся пропасти, которые откроются, если прислушаться к их доводам.
Мильщ мой сын, не стоит об этом сейчас говорить, только
нервы себе взвинтим, я же нас знаю; поговорим лучше о смятении умов, вызванном твоим появлением, в стенах «Нойе берлинер рундшау», ну, сам скажи, ты бы счел это возможным?
Я — ни за что, мальчик мой, скажу откровенно, я — ни за что, а я знаю свет на целых тридцать лет дольше, чем ты, и на целых десять лет дольше тебя знаю редакцию «Нойе берлинер рундшау»; меня от этой истории мороз по коже подирает — вот такие дела, мой мальчик, да, дела, дела!
Самое, однако, удивительное, во всяком случае, для Давида самое удивительное, что как раз Фран, виновница фотографий и тем самым переполоха, сохраняла полное самообладание в бурных дебатах «за» и «против» и выказала понимание почти всех мнений, хотя и не вполне согласилась с репортером Хельгой Генк, ибо мнение Хельги распространялось не столько на фотографии, сколько на фотографа.
— Mondo cane,— объявила Хельга Генк, а Давид точно передал Франциске все ее слова,— это же mondo cane pur, это же мир с его грязнющей стороны. Твои семейные отношения меня, правда, не касаются, товарищ Грот, но спросить-то я имею право: не боязно ли тебе хоть чуть-чуть, когда ты видишь, на что способна твоя жена?
После чего Хельга живописала, на что, по ее мнению, способна Франциска:
— Как только она подметит, что пробил ее последний час и смерть уже на пороге, что, думаешь ты, она сделает? Я скажу тебе, что она сделает: выкарабкается из постели, установит лампы, штатив, приладит фотоаппарат, холодеющими пальцами возьмет спусковой тросик и станет ждать. Ждать, пока не почувствует: следующего удара сердце не сделает, следующий вздох будет лишь слабой попыткой, следующее мгновение будет затуманено концом. Тогда она соберет остатки сил, а их хватит только-только, чтобы нажать большим пальцем затвор, и вот он — конец, а на пленке, в чем я ни минуты не сомневаюсь, будет доподлинно отображена агония. Я бы содрогнулась от подобной перспективы, будь я на твоем месте, товарищ Грот!
Но Давид не пожелал развивать мысль в предложенном направлении.
— О, в этом смысле я совершенно спокоен, Хельга, тут мне свидетелем быть не придется. Статистика утверждает, что мужья умирают раньше жен, а я отвечаю всем статистическим данным, с какой же стати мне содрогаться?
— Ас той, что ведь она может учинить все, о чем я говорила, во время твоей агонии.
— Ну знаешь, Хельга, теперь-то я знаю, от чего мне и впрямь
надо бы содрогнуться — от тебя!
— От меня?
— Да! В жизни не задумывался, симпатизируешь ты Франциске или нет. Да и зачем бы? По-видимому, это самая распространенная ошибка, какую мы допускаем: мы думаем, что все думают, как мы. И оттого ни о чем не задумываемся. Теперь же я могу сказать: ты попросту терпеть не можешь Франциску. Дело твое, но зачем же выпускать когти? Не я откопал это выражение, ты сама заговорила о mondo cane, а потому я позволю себе сказать: зачем же все грязнить и чернить? За что?
— Да с чего ты решил: терпеть не могу! Я подумала только, что такие фото в состоянии сделать лишь бездушный человек; это меня напугало. А ты болтаешь о когтях! Я считаю: кто в подобный час способен, я имею в виду практически способен, сфотографировать рождение собственного ребенка, на что он вообще способен?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60


А-П

П-Я