установка душевой кабины цены 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


— В святой обители найдется хоть одно зеркало? — Гильем спросил об этом лечившего его монастырского лекаря.
Тот помолчал с минуту, а потом сходил куда-то и принес отполированную металлическую пластину в деревянной оправе. Трубадур глянул, отвернулся… а потом смотрел в блестящую глубину долго-долго… оттуда, распахнутым, застывшим взглядом на него глядел прежний молодой месяц — месяц, принявший удар молнии, меченый плетью огня. Уродливые рубцы стянули всю левую половину лица Гильема, на виске справа остался шрам от тлевших половиц, по которым тащил его спаситель из Нима, волосы обгорели. Когда-нибудь они отрастут снова, но сейчас на месте прежних грозовых туч топорщились клочки черной пакли.
— Забота о телесных прикрасах суть удел слабых женщин… — негромко, глядя в сторону, сказал лекарь. — Довольно. Негоже мужчине якшаться с зеркалом. К тому же раны твои еще не зажили, рубцы на молодой коже могут изгладиться.
Гильем молча отложил зеркало. Лекарь был прав, в самом деле, это девке горе, коли у нее на лице эдакое светопреставление; а ему что? Учили же — не горлом трубадур поет, а душою. Голос при нем остался, руки целы…
— Да кто ж такое страшилище к себе в замок впустит? — Гильем спросил, не обращаясь, в сущности, ни к кому. — Разве только чтобы гостям трапезу испортить.
Спустя три месяца Гильем Кабрера покинул стены обители, несмотря на все уговоры отца настоятеля, которому пришелся по душе талант трубадура. «Оставайся, — говорил он. — оставайся здесь, сын мой. Голос твой слишком хорош для мирской суеты, да и как сможешь ты заработать себе на хлеб? Теперь ты достоин жалости, взамен алкаемого тобою восхищения. А здесь уродство твое будет скрыто и от жестокого мира, и от братьев всесокрывающим покровом монашеского одеяния… И талант твой не пропадет, ибо весьма похвально славить Господа музыкой и согласным пением.» Гильем отмалчивался. Уходя, он с благодарностью принял от монахов одежду взамен полуистлевшей, дорожный грубый плащ с капюшоном, закрывающим лицо чуть ли не до подбородка, немного еды и виолу, каким-то чудом попавшую в монастырскую кладовую.
— В добрый путь, Гильем, — настоятель встретил его у открытых ворот. — Ты и впрямь решил покинуть господню обитель? Мне жаль тебя, мальчик, ты не ведаешь, что ожидает тебя…
— Я буду трубадуром. — тихо и твердо ответил Гильем, поклонился, поцеловал руку настоятеля и, не оборачиваясь, отправился в путь.
Нельзя сказать, что он был в полном неведении того, что поджидало его на дорогах: в школе он наслушался достаточно россказней о проделках побродяжек-вагантов, о воровских шайках, обирающих всякого встречного, о нищих жуликах, о лжепророках и богомерзких сектах… Выходя за безопасные пределы обители трубадур знал, что возможно очень скоро все эти байки покажутся ему детскими сказочками, не идущими ни в какое сравнение с гримасами мира, хватающего его за горло. Не было и доли геройства в его уходе, а вот страха, от которого перехватывало дыхание, было предостаточно. Но — иначе поступить он не мог. Он был искренне благодарен монахам, вернувшим его к жизни, но и далее выносить их заботу и жалость… нет. Судьба настойчиво звала его покинуть господень дом, как когда-то дом отчий, и, не заботясь ни о чем, только и всего лишь быть верным себе. Если ты не хочешь ничего иного, тебе ничего иного и не останется.
И еще — он был готов принять любую боль, любое унижение — потому что считал себя виновным; его грех требовал искупления. Гильем никак не мог забыть своих снов, хотя они давно не напоминали о себе; напротив, сонные мороки Гильема стали на удивление мирными и чистыми. Но цепкая память поэта хранила все до мельчайшей подробности прежних видений, и иногда ему казалось, что это происходило с ним наяву.
Он шел уже пятый день; позади были первая ночь, проведенная под открытым небом, и первый рассвет, встреченный в абсолютном одиночестве. Гильем шел, не торопясь, накинув на голову капюшон и вынужденно глядя под ноги: хотя дорога и была совершенно пустынной, ему не хотелось являть свое безобразие даже деревьям и камням. Через два часа после полуденной трапезы (кусок хлеба да вода из ручья) на трубадура темной громадой надвинулся лес. И он, хотя все было решено и не было даже и тени мысли о возвращении, поневоле помедлил. Лес… тропы, нехоженые и бог весть кем проложенные… деревья, сумрачными стражами стерегущие сон древних божков… чьи-то горящие глаза в переплетении ветвей… Гильем сжал зубы и шагнул вперед. Долго идти ему не пришлось — уже через полчаса его чуткое ухо музыканта уловило шорох шагов, вьющийся позади него. А через несколько минут с дерева, низко склонившего ветви над тропой, спрыгнул человек, и еще какие-то люди вышли из зарослей, взяв трубадура в кольцо.
— Так-так… И кто ж это к нам пожаловал? — говоривший (тот самый, что спрыгнул с дерева что твоя кошка) подошел к Гильему поближе. И тут же разочарованно протянул — Ну-у-у… это ж голь перекатная, жоглар! Нашли кого выслеживать, олухи!
— Так это… Баламут… одет он не по-крестьянски, ты ж сам говорил — потрошить тех, которые в господской одеже… — окружавшие Гильема явно боялись вызвать неодобрение Баламута.
— Господская одежа… — передразнил тот. — Понимали бы чего. Ну, с паршивого козла хоть шерсти клок, как говорится. Давай, парень, снимай свой плащишко. Он хоть и дешевка грубая, а нам сгодится.
Гильем молча развязал тесемку у ворота и, скинув капюшон, глянул на того, кто стоял перед ним. Молодой еще мужчина, смуглый, невысокий, ужасно худой — казалось, что его щеки слиплись, а длинные сизо-седые волосы своей массой оттягивают голову назад, так что подбородок Баламута всегда горделиво вздернут. На плече лихого сидел сокол — но, в отличии от охотничьих соколов Омела, без колпачка на голове.
Увидев лицо трубадура, Баламут невольно отшатнулся, чертыхнулся.
— А ну, одень обратно. Где тебя так?
— Пожар.
— А-а-а… Такие дела… Вот что. Плащ свой себе оставь. Но, чтоб никто не сказал, что Баламут хоть кого-то отпустил за здорово живешь, ты нам послужишь. Пошли, парень. Да поторапливайся.
С этими словами Баламут развернулся и зашагал по тропе вглубь леса. Гильем последовал за ним, чувствуя себя вновь угодившим в дурной сон. Они долго кружили по тропам, сплетенным в неведомое кружево, пока не пришли в убежище лихих людей — деревянный дом, покосившийся, вросший в землю. Гильема втолкнули внутрь и… на этом все закончилось. О нем словно забыли. Разбойники проворили привычные дела: кто-то разжигал очаг, кто-то тащил котел воды, кто-то ругался. Баламут уселся в углу, кивнув Гильему на лавку у стены. Он явно забавлялся смятением и страхом трубадура; перехватив его насмешливый взгляд, Гильем спросил:
— Вы меня убьете?
— Это еще зачем?
— Но я же видел ваше убежище. Вы даже не завязали мне глаза, пока вели сюда! Не боитесь, что я выдам вас первому же сеньору?
Главарь расхохотался.
— Да ты и пары шагов в лесу сделать не успеешь, как заблудишься! Зачем тебе глаза завязывать, экая несуразица! Ты и так слеп — потому как несведущ…
Закончив перебранку, разбойники наконец-то принялись за трапезу — в котле дымилась густая мясная похлебка; здесь явно пренебрегали запретом охотиться в господских лесах. Когда ложки закончили выскребать дно мисок, и сытые люди развалились на полу, на охапках соломы, на лавках, Баламут обернулся к трубадуру и сказал:
— Никто не кормит певца вперед. Отработай свой обед, жоглар! Спой нам! — сокол все так же сидел у него на плече, глядя на певца не то с презрением, не то с интересом.
— С позволения вашей милости, я не жоглар, — Гильем встал, поклонился, — я трубадур.
Он отошел подальше в угол, где тень скрывала его лицо, скинул капюшон, взял в руки виолу, оглядел собравшихся… изгои, забытые богом и отторгнутые людьми. Каждый досыта хлебнул из чаши несовершенства мира. Что он может петь им? Любовь? Или, паче того, нежное томление? Да они забросают его объедками. Так что же, завести грубую разбойничью песню, наполненную уханьем и рявканьем? Такую они и сами споют, не для того зван. «Как все неправильно… — мелькнуло у него в голове. — Неправильно, несовершенно… Для того ли родились они на свет? Об этом ли мечтали? Мир обманул их всех… нас всех… посмеялся, старый злыдень.» И трубадур запел старую вагантскую песню, горький упрек несовершенному миру, в котором все набекрень и наперекосяк. Гильема слушали, а он пел, сам дивясь своему голосу — без распевки, без подготовки, тот был звучен и глубок, и был он горек — как душа песни. Трубадур взял у виолы последний аккорд и поклонился.
— Надо же… ты действительно трубадур. — С неподдельным уважением сказал Баламут. — И не последний. А раз так — спой нам свою песню. Да не бойся, не озирайся как заяц из куста. Ну?
Гильем помедлил, глядя на пламя, игравшее в очаге — рыжее, золотистое, похожее на раскромсанный в нетерпении, разломанный апельсин. Апельсин… золото и прозрачные, душистые брызги… запах нежный, свежий — и обещающий сладость и истому. И, повинуясь нахлынувшим воспоминаниям, он повел песню.
Любовь, сорви мое сердце зеленым…
Нет на свете нежней и желанней оскомины,
Чем от влюбленного сердца зеленого…
Гильем пел, безотчетно улыбаясь, закрыв глаза и поэтому не видя, как внезапно главарь подался вперед, всматриваясь в его скрытое мраком лицо, струны виолы под его пальцами трепетали в такт сердцу; он ушел, улетел далеко-далеко, как вдруг…
Я смолчал бы. Не сказал бы ни слова.
Но — в смехе твоем звон золотого
Лимона…
Это пел Баламут. Слегка повернув голову к своему соколу, улыбаясь так же безмятежно, как Гильем. И голос, некогда поставленный в школе Омела, ничуть не утративший яркости, выдал его Гильему.
— Письмецо?!
…Потом, пока Гильем жадно ел похлебку из щедро налитой до краев миски, Баламут, присев напротив, рассказал ему свою историю. Рассказал скупо, не переставая гладить перья сокола. И что поразило трубадура всего больше (хотя повесть сама по себе была такова, что хоть жесту пиши) — так это то, как менялась речь Баламута. Начал он как достойный выученик Омела: спокойно, с достоинством и юмором описав свои мытарства…
— Не так-то легко оказалось найти себе достойного сеньора, друг мой Гильем. Был я все равно что блоха, выбирающая пса поздоровее да полохматее. Этот не годится — тут и без меня полным-полно кровососцев, этот паршивый, кожа просвечивает — на таком как раз с голоду помрешь, а у третьего конура плоха, и хозяин зол чересчур. Выбирал я, выбирал… и выбрал. Все говорили — вот, мол, повезло, молодому да неизвестному сразу ко двору Блакацей попасть… Двор славный, ничего не скажешь. Сеньор щедр, праздники не редкость, девицы придворные словно цветник по весне. Господня воля, поблестел я как новехонькая монетка. Да только недолго.
Письмецо, сам того не подозревая, стал пешкой, разменной монеткой в игре сеньора Блакаца. Случилось так, что срочно понадобилось оттягать у одного из соседей земли, уж очень они ему приглянулись. И, как назло, всего лишь полгода назад был заключен ими мирный договор, а поводов нарушить его осторожный сосед не предоставлял. И надумал сеньор Блакац послать своего трубадура в соседские владения, чтобы он, проходя их вдоль и поперек, не пропуская ни одного кабака, распевал сирвенты, сложенные против самого Блакаца. Каждую из этих сирвент сеньор щедро оплатил, над каждой от души посмеялся…
Недолго пришлось Письмецу бранные песни по трактирам распевать. Сосед Блакацей, наученный горьким опытом, на такую наживку не купился. Поосторожничал. По его приказу трубадура схватили, приволокли в замок (та самая конура… неглубокий ров с протухшей водой, деревянный двухэтажный донжон, вокруг которого лепились, как умели, конюшня, кузница, жилые пристройки, склад…) и кинули в яму. А хозяин конуры продиктовал капеллану письмо к соседу, что, мол, всякий, оскорбляющий достоинство Блакацей в его владениях будет сурово наказан. И решил к письму приложить руки и голову злоречивого певца.
С этого момента речь Письмеца начала изменяться. Она зазвучала как речь простеца, подобная грубой рваной дерюге.
— А в яме, слышь, эти сидели, — и Письмецо кивнул в сторону сотоварищей. — Промышляли в господских лесах, купцов пощипывали. Когда меня присуседили, они уж с неделю там прохлаждались. Главарь у них хлипок оказался, оставшихся в убежище сдал, тайник с добром сам отрыл — думал, помилуют. Ха! Глянул я на них — мать честная, курица лесная! Исподнее пресвятой Девы! Рожи ровно у бесов, грязные да перекошенные, волосы от вшей аж шевелятся… рвань, дрянь, голь и брось.
Баламут сплюнул на пол. Его сокол, почувствовав волнение хозяина, встрепенулся и — Гильем был готов поклясться в этом! — погладил крылом впалую, морщинистую щеку.
— А мне подыхать вот как не хотелось! — и Баламут провел рукой по горлу. — Молод был, здоров, силен… и глуп. — И он захохотал.
— Как подумал я, что вот этим все и закончится — ямой гнусной, нечистотами загаженной, вонючей… и не будет мне боле ни девки гладкой, ни бабы сладкой… Сдохну, ровно пес помойный!.. И тут меня как нечистый обуял, стал я лихих людишек за шкирки трясти, в рожи их бессмысленные плевать, в уши проклятия орать… Главаря, что в углу сидел да бубнил себе под нос, в брюхо пнул… Зашевелились они, у кого так даже глаза прояснились. Говорю им — какого дьявола вы тут сидите? Два десятка здоровенных ублюдков! Или вам жисть не мила? Что, все мясо приели? Всех баб отымели? Все вино выпили?
Баламут допил вино, налил снова до краев — и себе, и Гильему.
— Разбередил я их. Сбежим, говорю, вот придут нас отсюда тянуть, решетку откинут — тут хватай сторожей за пики, тащи вниз, сами вылезай и громи-круши! Кто не сдохнет, беги в лес, он не выдаст! А и сдохнет — невелика потеря, все одно на виселице болтаться! А они мне — сам-то на пики полезешь? И не успел я им ответить, как там, наверху, затопали, зареготали… и решетку откинули.
Сокол снова прикоснулся крылом к щеке хозяина.
— Что там было — один дьявол разберет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14


А-П

П-Я