Аксессуары для ванной, удобный сайт 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


– Куда?! Куда поперли? Огрызки!
Телегу рванули племяши Чижика и с грохотом отбросили в сторону. Николай взвыл и, вооружась колом, стал около тракторов.
– Не дам! Тракторы не дам! Не подходи!
Но к тракторам никто и не подходил. Мужики тащили колеса, сани, мешки, сбрую, а бабы, развевая подолами платьев, носились по двору, ловя кур, поросят. Поросята, уже рослые и юркие, скользили из жадных рук, заливаясь визгом, шныряли мимо баб. Бабы, спотыкаясь о разбросанный хлам, падали, вскакивали, таращили глаза и, состязаясь в беге, гонялись за поросятами… Жена Ивана Штыркина, сухая, как борзая собака, ругалась с женой Давыдки из-за квашни. Анчурка же Кудеярова сорвала с трактора рогожу и, увернувшись от удара Николая, грозя кулаком, гоготала:
– Уселси! На трактор, чай, пес чахлый, уселси и – «не дам». Я те «не дам»! Я те башку-то на рукомойник сверну!
Ее басок тонул в грызне Шлёнки с Петром, племянником Чижика. Шлёнка успел укатить пять колес. У Петра было только три колеса, и он вертелся около Шлёнки, как кошка около мясной лавки.
– Мне ведь! Три у меня, – убеждал он Шлёнку, стараясь вырвать у него пятое колесо. – Ты это пойми. Зачем тебе пяток? Куда я на трех поеду?
– Брось! На трех поедешь, – хладнокровно и с такой уверенностью говорил Шлёнка, что, казалось, и правда, на трех колесах можно поехать. – Поедешь, пра… Ну, не тронь! – взрывался он, когда Петр тянулся к колесу. – Не тронь. А то вот тенькну колуном по башке и размозжу, как куренку.
– Братики! Братики! Родственнички! А, что это?! – визжал Петр, зовя родственников.
Из дверей высовывались «братики, родственнички», мельком смотрели на мечущегося Петра, бежали на обозный двор, на склад, на конюшню, тащили рухлядь.
И все скулило, визжало, орало… Только породистая свинья Маша, белая и жирная, похрюкивая и как бы недоумевая от всей дворовой суетни, кружилась около баб в ожидании, что ее кто-нибудь почешет или бросит ей вкусную корку ржаного хлеба. Иногда она, заслыша треск с обозного двора, вскидывала голову, часто хрюкая, шарахалась, потом опять успокаивалась, ходила вразвалку, тыча рылом в ноги коммунаров.
Шлёнка бросил пятое колесо и со всего разбега колуном – на длинном дубовом черенке – сшиб Машу с ног и поволок тушу к себе. Давыдка Панов, видя, как у Маши из головы брызнула кровь, дрогнул и, гремя в кармане ключами от амбара, ощерился.
– Тюкнул, сволочь, свинью. И все тюкнут.
И Давыдке стало так тоскливо, как будто у него все сгорело и теперь не отстроиться ему уже никогда.
– Дом построили. Флаг. Развевайся! – с издевкой проговорил он, затем вошел в конюшню и, мысленно распределяя лошадей по семьям, выбрал себе гнедую, с раздвоенным крупом, матку. «Не дадут», – решил он, озираясь по сторонам, выдернув из стены ржавый гвоздь, вколотил его в копыто лошади. «Вот так, хромая». Вышел из конюшни и с огорченным видом сообщил Штыркину.
– Захромала гнедуха окончательно. Доведется ее теперь татарину на махан. Совсем захромала.
– Хитер, пес, – подмигнул ему вслел Штыркин и, войдя в конюшню, овечьими ножницами под самый хрящ отстриг хвост буланому грудастому мерину.
Вслед за всеми поднялся и Чижик. Ему надо было выставлять из омшаника пчел. Он выставил их не за парком, как до этого уговаривались со Степаном, а на своем бывшем пчельнике, рядом с вишневым садиком Маркела Быкова.
– Что пчелок где выставил? – прогнусил через плетень Маркел. – Аль боишься – коммунисты мед поедят? Они и так, бают, сахарный пирог едят.
– Какой пирог – неизвестно. Это ты под собой погляди, коли на двор пойдешь: сахаром аль чем пахнет, – и осекся Чижик. «Зачем травлю? – подумал. – С ним жить доведется…»
– Востер у тебя язык-то стал. Гляд~и – губы не обрежь. Как раз можно.
– Не то хотел, Маркел Петрович… А то – запутался я: в голове шум, и слова не те иной раз мелю. У тебя как – все уцелели пчелки?
– Уцелели. У нас сроду уцелеют…
– И в коллектив не забирают?
– Не-ет. Мы ведь так – нырнули… кто чего хочет, тот то и предпринимат. А землю на полоски порезали… Что со Степаном-то стряслось?
– Что? Кондрашка его стукнул.
– Ну-у! Жалко! Сноровный мужик был, – Маркел Быков облокотился на плетень и долго смотрел вдаль, на «Бруски», потом тихо прогнусил: – Проклятое то место, есть. Деда барина Сутягина свои собаки загрызли. Пьяный напился, кота любимого забрал да на псарню. Псы на кота бросились, разорвали, а потом и барина в клочья разнесли… А прадеда – мужики, крестьяне, с утеса в Волгу бросили… Руки ему назад привязали да и спустили. Он – хлюп, хлюп, – и утонул… А и сам последний барин тоже без рук, без ног валялся… Егор Степанович все его обмывал да обхаживал. И Егор Степанович костью подавился… Теперь и со Степаном вот беда. Проклятое место то есть, я так полагаю. Его бы огородить кругом да воров туда – подыхать.
2
Степан лежал на кровати перед окном во двор. Его, очевидно, раздражали беготня коммунаров, гам. Он часто кашлял, тяжело, точно стряхивая с пальцев глину, махал рукой. Груша прикрыла окно дерюгой, и он успокоился. У его ног сидел дедушка Катай. Видя, как Степан ему улыбается, Катай улыбался сам и умиленно рассказывал:
– Пристань к нам везут. Из Подлесного. Нате-ко! Допрежь мы к ним мыкались, ежели в город понадобится зачем, а теперь они к нам. Вот ведь как! Наше село головой на Волге делается. А? Пристань, говорю. А ты, Степан, смеху больше. Смеяться не грех. У нас дурачок был, помнишь, Пашка Быков? Тот сроду смеялся, и горя ему мало. Смейся, баю, а он и смеется.
– О-хх! – не сдержала Груша стона и убежала в парк, забилась в чащу, обняла там старую ноздреватую березу.
Захар Катаев, услыхав плач, свернул с тропочки в сторону и у старой березы увидел Грушу. Он хотел успокоить ее и, не найдя в себе таких слов, которыми можно было бы разогнать Грушину скорбь, медленно зашагал к Степану.
– Смеется, сынок, смеется, – возвестил ему Катай.
– Захар склонил голову, посмотрел в глаза Степану и прошептал:
– Понимаешь, что идет?
Степан молчал и как будто собирался отвернуться к стенке. Захар, глубоко вздохнув, вышел из комнаты.
– Вот она, плотина-то, и прорвалась, – заключил он. – Главная плотина прорвалась – все и поползло. Эх, этакую плотину и Кириллу не удержать…
…В одиночку, не глядя друг на друга, расходились мужики из коллектива Захара. И Винную поляну, поросшую молодой полынью, обдувал сизый весенний ветер.
– Вода! Мужики – вода! – сказал Плакущев и, расправив плечи, сразу вырос.
С кровоподтеком под глазом (казалось, он этот кровоподтек берег, как самый глаз), мягкими, вкрадчивыми шагами он ходил по порядку и говорил ласково:
– Слыхали, закон теперь такой вышел: ежели ты будешь над своей бабой измываться, она и не чихнет – уйдет от тебя.
– Эко, до чего дожили, до чиху! – сердился Никита Гурьянов. – До чиху, прямо-то дело.
– Или вот твой сын придет из школы, скажет: «Тятька, а бога-то вовсе ведь нет… все трын-трава…» Ты его стукнешь, он тебя по закону имеет полное право в тюрьму…
– Это и хорошо? – Никита, как воробей после дождя, весь шершавился.
– Я не говорю: хорошо, нехорошо. Я говорю: закон такой вышел. Я говорю: канители много, а все что к чему? К чему друг другу глотки рвем? Эх, люди-и!
– Милые слова! – подхватывал Никита и прятал глаза от мужиков. – Как оно идет, и пускай. Алай-река течет примерно в Чертову прорву – и пускай.
– На Алае плотину можно поставить. Слыхал – Волховстрой? Речушка была с рыбешками и со всякой всячиной, а люд пришел и воду заставил для человека доброе дело делать. Вот как! А темному человеку – все вода. Эх, баили раньше, вода водой и будет. Оказывается, вода и не водой становится, а лошадью. Да еще какой…
Никита не понимал загадочных слов Плакущева, старался попадать ему в тон, и всегда отступался, а когда отходили от мужиков, тянул свое:
– Ты, Илья Максимович, как насчет Зинушки-то?
Не первый раз Никита ввертывал о Зинке, и всегда Плакущев пропускал эти слова мимо ушей, а сейчас, стоя у двора, он в упор посмотрел на Никиту.
– Тебе что за охота до этого?
– Ху-ху! Мне? Не мне охота, а Фоме. У Фомы, сам знаешь, бабу-то похоронили, сороковой день давно канул.
– Да-а? – протянул Плакущев и ушел к себе во двор.
На дворе он долго возился у плетня, обламывал торчащие прутья, причесывал плетень, как вихрастую голову любимого сынишки. Потом ушел под сарай, долго гладил рысака, серого в яблоках. Рысак потягивался, умными глазами смотрел на Плакущева, а Плакущев все больше горбился и думал:
«Фома. Тихий, как мышь. Тихая корова – и та всегда позади табуна идет, объедки гложет. Эх, Киря, Киря! Чего наделал? От своего добра в омут бросился. Был зимой и не заглянул. А и жили бы, эх, и жили бы! Мужик – вода: пруди его и живи. Нет, не придет теперь, не вернется».
И через несколько дней он гулял вторую скромную свадьбу, роднясь с Гурьяновым. В его доме, рядом с тихим Фомой и Зинкой, сидели причесанный, в голубой рубахе Никита Гурьянов, Маркел Быков, Илья, сваты, свахи – вся родня.
На этой свадьбе Илья Максимович пил много, жадно и, положив большие руки на стол, упираясь в него локтями, кричал:
– Никита! Эх, Никита!
– Что? Илья Максимович, что? Золотая твоя планита! – хвалил его Никита и большим пальцем смахивал, точно выковыривал, слезы. – Я вот ребятишкам баил. Ребятишки, – он поворачивался к сыновьям, – умру, он, Илья Максимович, отец вам.
– Эко развезло тебя… – пускал смешок Илья Гурьянов.
– Илька! Цыц! Илька!
А Плакущев продолжал так, как будто никого за столом не было и говорил он не для них – Гурьяновых, а для тех, кто там, за стенами избы, кто мечется из стороны в сторону.
– Сила! – он стучал кулаком по столу. – Сила миром правит, братики! Сила!
– Истину, истину баишь, – поддакивал Никита и умиленно глядел Плакущеву в рот.
Плакущев поднялся, загородил широкой спиной свет окна, – на лица гостей легла его серая тень, качнулся и тихо прошипел:
– Никита… бери. Все бери в свои драгоценные руки, а мне свободу дай. Дай мне злобу свою исполнить, охоту.
– Истина, – подхватил Никита. – Истина. Исполняй, Илья Максимович. Твоей голове-то и исполнять.
– Бери, все бери. Бабу только, мою соловушку, пожалей, Зинку не обидь.
– Ох ты, отец! Чего ты говоришь?
– Молчи, Катерина, молчи. Вот… – Плакущев сел и, сидя, еще тише добавил: – Огнев Степан… святой человек: он миру нес добро великое, а мир замял его… потому – не с той стороны он к народу подошел.
Гости отклонились от стола, протрезвели, смолкли, а Маркел Быков пробормотал:
– Спьяну… с пьяных глаз. Вот проспится. Соснешь, может, Илья Максимович?
– Жизнь свою мы разбросали, как мякину по ветру, – продолжал Плакущев, поматывая головой. – Что мы? Поддень нас лопатой – и полетим, и не соберешь… И-их! А ведь она, жизнь-то, однова дается. И сказано человеку, заказано с малых лет, в зыбке: человек, бейся, не давайся, чтоб тебя на колени ставили… не ползи на карачках…
В эту минуту и вполз в избу Епиха Чанцев. Задержавшись на пороге, он смахнул с головы шапку и, ища места, куда бы ее положить, мигая слезящимися глазами, проговорил:
– Здравствуйте, родственнички. Не зовут, мол, меня к столу, а я, мол, сам доберусь… Без ног, чай, мол, не коня за мной присылать. У меня еще сила есть, дарма что без ног.
Маркел зашикал на него.
– Куды, куды тебя? Аль не видишь, – показал на Плакущева, – человек не в себе, а ты лезешь.
Епиха приостановился.
– Э-э! – закричал Плакущев. – Ползи, ползи, Епиха, – и, выбравшись из-за стола, подхватил Епиху под мышки. – Мир от тебя отвернулся? Родня твоя сидит? Все – родня твоя, а живешь на задах.
– Ему на задах-то ловчее, – Никита засмеялся. – Никого не карауль: двор-то у него полем огорожен, небом крыт. Шутя живет. Ты коммунист, Епиха.
– Эдак, эдак, – согласился Епиха, растерявшийся от неожиданной встречи. – Не зовут, а я, мол, сам.
– Ты, Епиха, ноги-то бы себе отрезал: мешают они тебе – загогули какие-то, – посоветовал Илья Гурьянов и, вздернув плечи, вышел из избы.
– Ого-го! – заржал Плакущев и надел Епихе на 'Голову ведро из-под самогона. – Пей, ешь, Епиха!
Гости засмеялись. Бабы повыскакали из-за стола. Гармонист растянул меха гармошки – все закружилось, заходило в доме Плакущева, Ильи Максимовича. А он сам, широкоспинный, неуклюжий от выпитого вина, косо расставя ноги, ловил баб и, безобразно лапая их, гоготал:
– Гу-гуту! Го-го-го! Затравили пса собаками, а он собакам хвост отгрыз. Воюй, Никита! Воюй!
3
На березовой горе под ногами еще зыбилась сырость, кое-где в оврагах грязными глыбами лежал и сочился снег, а на бугорках уже зеленела молодая травка. Ни сырости, ни снега, ни молодой травки не заметил Никита Гурьянов: он с сыновьями рубил четвертую делянку. Все эти четыре делянки при содействии Петра Кулькова были приобретены у лесничества на имя коллектива «Необходимость». Деньги за делянки полностью внес Никита, и лес достался ему.
– Гожа! – сказал он и с сыновьями взялся за топоры.
Три делянки вырубили они еще до женитьбы Фомы, осталась последняя – четвертая, и было не до того, чтобы долго, как полагается, канителиться со свадьбой. У Никиты и так с перепоя трещала голова. Он встряхивал ею, точно ему в уши налилась вода, и с могучей силой валил под корень деревья, думая о Плакущеве, удивляясь тому, что Плакущев стал пить, и одновременно одобряя его за передачу всего своего хозяйства в руки Гурьяновых. «Гласно Фоме передал. А Фома что? Сопляк! Нет, не понять, сроду не понять, что перевернуло человека: все было разлетелось, а он столбом заделался, и коллектив на нем завертелся, как карусель».
– А вы поторапливайтесь! – подогнал он сыновей. – Три денька сроку осталось, а там и прутика из делянки не дадут. Фома! Ты что? Чирий, что ль, у тебя? Ты не серчай – от жены отняли: успеешь еще, натешишься.
– Хи-хи, – засмеялся Илья. – Счастливый человек ты есть Фомка: две свадьбы, два медовых месяца.
– Собаки! – тихо обругал их Фома и схватился за левый бок.
В левом боку у «его переливалось что-то тяжелое, как свинец, и давило на сердце. Боль в левом боку появилась в ту ночь, когда Никита, боясь, как бы кто из делянки не увез поленницы дров, оставил его одного караулить.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34


А-П

П-Я