https://wodolei.ru/catalog/rakoviny/uglovye/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Думаю, она это чувствует. Ее легкие пальцы скользят по моей мохнатой груди. Да, Красавица, я твое Чудовище, твой навеки. Я лежу, глаза мои упираются в потолок, и у меня такое чувство, что вместе с тобою, вдали от злых, недоброжелательных взглядов, я запрятан в обитую бархатом шкатулку, которая внезапно уменьшилась до размеров двух наших тел.
Конец отвратителен. Бортпроводница исчезает. Обитая бархатом шкатулка смыкается надо мной, и теперь я один. Я в гробу. Обеими руками, совершенно лишенными сил, я делаю жалкие попытки сбросить с себя его крышку.
Весь в поту, я открываю глаза. В самолете уже светло. Я поворачиваю голову к иллюминатору, в который потоками вливается солнце. Это простое движение обессиливает меня. Я пытаюсь пошевелиться в своем кресле и обнаруживаю, что ослабел еще больше, чем накануне. По лбу, по лопаткам, под мышками обильно струится пот, и тревога, от которой я уже, казалось, избавился, снова накатывает на меня мощной волной. Я охвачен безумной паникой. Подобно тем, кто отбрасывает в агонии одеяло и ищет глазами одежду, я обвожу взглядом круг в поисках щели, через которую я мог бы отсюда бежать. Мне кажется, что бездонная черная бездна разверзается у меня под ногами и она сейчас поглотит меня. Мое сердце колотится. Живот мучат колики. Ноги дрожат. Я не могу ни о чем думать и без конца повторяю фразу, которая бьется во мне, заполняя собою все поле сознания: «На этот раз всё. На этот раз всё. На этот раз всё». Я истекаю п о том, язык прилипает к нёбу. Я не могу выговорить ни слова. Ощущение обессиленности ужасно, и с каждой минутой оно возрастает. Такое впечатление, что вся моя сила не переставая вытекает из меня через отверстую рану, которую невозможно ничем закрыть. Голова пуста. Я уже не осознаю, что я – это я. Я превратился в комок сотрясающего меня мерзкого ужаса.
– Вот ваш онирил, – говорит бортпроводница и, так как я не в состоянии пошевелить рукой, кладет таблетку мне в рот и, приложив к губам край стакана, дает мне запить.
Я вижу ее совсем близко, мои глаза не отрываясь глядят на нее, она стоит со мной рядом, ее образ является мне так же, как накануне, при том же свете, но выражение сегодня совсем другое.
Я смотрю на нее и испытываю ужасное потрясение. Я просто не верю своим глазам: в ее глазах нет и следа былой нежности. Все еще продолжая пить, ибо даже этот процесс теперь требует от меня усилий, я снова взглядываю на нее. Она не отвечает на мой призыв. Что произошло? Даже если учесть, что на публике она должна проявлять особую сдержанность, все равно поведение ее необъяснимо, ибо как раз о сдержанности она до сих пор меньше всего заботилась: после ухода индусов она позволила мне пойти за нею на кухню, позволила помогать ей разносить пассажирам еду, позволила сесть с нею рядом, взять ее руку.
Я пью, я смотрю на нее, я больше не могу ничего прочитать в ее зеленых глазах. Ее губы, которые мне со вчерашнего дня так знакомы, застыли в отстраненной, безликой улыбке. Я испытываю ощущение покинутости, которое представляется мне в тысячу раз страшнее, чем тот ужас, который я только что испытал, когда обнаружил, проснувшись, что моя слабость еще возросла.
Она удаляется. Ушла, наверное, в galley, поставить на место стакан, из которого я пил. Такое ощущение, что на рассвете кто-то похитил нежную и ласковую душу бортпроводницы и оставил в самолете ее оболочку.
Из кухни возвращается и садится рядом со мной в свое кресло совершенно чужая мне женщина, не имеющая ко мне никакого отношения. Ценой огромного усилия – ибо мне уже угрожает неподвижность суставов – мне удается повернуть к ней глаза. Я узнаю золотистые волосы, нежное лицо, детский рисунок рта. Но это не она, теперь я в этом уверен. Ибо в ответ на безмолвный призыв моих глаз она бы сразу повернулась ко мне. Но веки у нее все так же опущены, руки все так же спокойно лежат на коленях, а на лице написано выражение профессиональной скуки, как у многих стюардесс на дальних линиях, работа которых чуть ли не наполовину состоит из бесконечного ожидания.
Она сидит так близко ко мне, что, протянув руку, я мог бы дотронуться до нее, но я чувствую, что не буду этого делать: я начинаю бояться ее реакций. Ее тело, хрупкость и бархатистую мягкость которого я так обожал, как будто внезапно застыло и затвердело рядом со мной, а руки уже просто не способны обвивать мою шею. Я смотрю на нее, и у меня сжимается сердце. Если, как полагает Робби, мне так мало осталось времени жить, даже и эта малость чересчур велика, чтобы вынести страшную боль, причиненную этой утратой.
– Мадемуазель, – говорит мадам Мюрзек, – мне кажется, мистер Серджиус о чем-то хочет вас попросить.
Бортпроводница поворачивает ко мне голову. И я снова испытываю потрясение. У нее пустые глаза. Вежливые, но пустые.
– Вам что-нибудь нужно, мистер Серджиус? – говорит она с притворной заботливостью.
Я открываю рот и чувствую, что у меня нет сил говорить. Еле ворочая языком, я кое-как выговариваю:
– Вас видеть.
– Выпить? – переспрашивает бортпроводница.
– Вас видеть.
Она бросает быстрый взгляд на круг и выдавливает из себя смущенную улыбку, которая сопровождается снисходительной гримаской.
– Вот и хорошо, – говорит она с шутливостью, которая звучит крайне фальшиво, – вот вы меня и видите, мистер Серджиус.
Ее мимика, в которой за напускной внимательностью сквозит полное безразличие, пронзает меня как удар кинжала. Это невозможно, она не могла настолько ко мне измениться за такое короткое время. И я снова в отчаянии задаю себе тот же вопрос: она ли сейчас со мной говорит?
Я делаю последнюю попытку.
– Мадемуазель, – говорю я все тем же слабым, совершенно не мужским голосом, который мне самому стыдно слышать, – не могли бы вы взять мою руку?
С новой, смущенной улыбкой, адресованной больше кругу, нежели мне, она чуть заметно пожимает плечами и говорит любезным и снисходительным тоном:
– Конечно, мсье Серджиус, если это доставит вам удовольствие.
Тон означает, что, когда человек тяжко болен, ему можно простить его маленькие причуды. Проходит секунда, и бортпроводница с непринужденным видом берет мою руку в свою. На мгновенье у меня вспыхивает надежда. Но тотчас же исчезает. Я не узнаю ее пальцев. Эти пальцы – сухие, вялые, равнодушные. Они держат мою руку, как держали бы неодушевленный предмет, к которому не питаешь никаких чувств и который можешь положить на стол и тут же про него забыть. Прикосновение начисто лишено человеческого тепла и так же далеко от ласки, как жест врача, щупающего у вас пульс.
Эта минута ужасна. Я погружаюсь на самое дно отчаянья, я в недоверии замер перед ситуацией, которой не понимаю. Ибо, если даже в конце концов допустить, что сцена в каюте была всего лишь галлюцинацией, спровоцированной онирилом, как мне тогда понимать то нежное согласие, которое установилось между бортпроводницей и мной с первых же минут моего пребывания в самолете? Я себя прекрасно в то время чувствовал, был в нормальном состоянии и не принимал никаких лекарств.
Я отпускаю руку, которая больше не любит моей руки, закрываю глаза и пытаюсь над всем этим поразмыслить, а это довольно трудно, ибо на меня теперь навалилась боязнь умереть. И все же, несмотря на то что я изнурен и охвачен паникой, рассудок мой сохраняет ясность.
Я допускаю такую возможность: бортпроводница действительно ощутила ко мне некоторую нежность, но Земля, не знаю, каким способом, дала ей понять, что я недостоин ее внимания. Тогда бортпроводница лишила меня своих милостей, и я стал для нее обыкновенным «пассажиром», как все остальные. В конце концов, даже на земле, когда девушка, которая начинает вами интересоваться, рассказывает об этом своей «лучшей подруге» и та вас высмеивает и низвергает в ее глазах с пьедестала, это может на корню уничтожить зарождающуюся привязанность.
Но существует и другая вероятность, которую я, хотя она повергает меня в ужас, тоже не могу полностью исключить. Быть может, я с самого начала и без всякого лекарства, одурманенный лишь собственной страстью, вообразил и придумал все эти взгляды, улыбки, интонации, все эти милые пальцы, которые, «точно маленькие дружелюбные зверьки», резвятся в моей руке?
Если мне в самом деле все это только приснилось, если бортпроводница от начала до конца была для меня тем, кем является и сейчас, – совершенно чужим человеком, – если эта огромная любовь была лишь плодом моего воображения, тогда все рушится. Тогда нет в мире ничего, в чем я был бы уверен. Тогда ничему из того, что я здесь наплел, нельзя верить. Тогда я единственный и ненадежный свидетель истории, правду о которой никогда и никто не сможет узнать.
Мой страх и оцепенение понемногу утихают. Я чувствую себя лучше. На сей раз наверняка действует онирил. Впрочем, это неважно. Важно другое: от всего, что здесь происходит, и от моей собственной участи меня теперь отделяет восхитительная даль. Словно это больше меня не касается. Я гляжу на все издали, из очень далекой дали, и это зрелище меня почти забавляет. Все рассеивается, как туман. Я перестаю быть дурачком, обманутым историей, которая произошла с ним самим. Мне наконец открывается то, чего я прежде не видел: все, что связано с этим рейсом, фальшиво до ужаса. Самолет не летит в Мадрапур, онирил не лекарство, которое лечит. Моя болезнь не ошибка. И бортпроводница не любит меня.
Ну и пусть, наплевать! Я очень быстро, с ощущением невероятной легкости, отрываюсь от колеса времени. Я окидываю пассажиров сторонним взглядом, словно я уже не с ними. Они, эти ложные братья, подбадривают меня улыбками, будто им тоже хотелось бы заставить меня поверить, что моя смертельная болезнь – это «ошибка», которая с минуты на минуту будет исправлена. Мне остается лишь участвовать в этой маленькой комедии. Я даже не возмущаюсь. Мне все безразлично. В том числе и яростный спор, который вспыхивает сейчас в самолете. Я безмятежно слушаю абсолютно, на мой взгляд, пустые речи пассажиров.
После утреннего завтрака – к которому я не притронулся, лишь выпил несколько глотков тепловатого чая, – Мюрзек направляется в пилотскую кабину, и в спину ей ухмыляется Блаватский, переглядываются viudas, а Караман, полузакрыв глаза, напускает на себя страшно важный и чопорный вид, который должен означать, что единственным местом, где следует молиться, является для него католическая церковь, а единственный Бог, к коему пристало обращаться, – Бог Нового Завета.
Когда Мюрзек возвращается, ее желтоватое лицо и синие глаза лучатся надеждой на «другие края, где, возможно, нам было бы лучше», как об этом говорит Робби. В то же время она вся исполнена новехоньких добрых намерений касательно своих страждущих братьев, томящихся в самолете, и, прежде чем сесть, она останавливается у моего кресла и с елейным видом спрашивает:
– Ну что, мистер Серджиус, как вы себя сегодня чувствуете?
Я отвечаю слабым голосом, но довольно непринужденно, что меня самого удивляет:
– Гораздо лучше, спасибо.
Выставив напоказ свои желтые зубы, Мюрзек одаряет меня серией поощрительных улыбок.
– Вот увидите, вы скоро поправитесь…
– Конечно, конечно, – говорю я бодрым тоном.
– К тому же, – продолжает она, – Земля дала нам понять, что ваша болезнь явилась результатом ошибки. Земля обманываться не может.
– Так же как обманывать других.
– Несомненно, – с уверенностью говорит Мюрзек. – Это совершенно исключено.
Несмотря на полное ко всему безразличие, овладевшее мной, я улавливаю в ее словах некий привкус, который мне явно не нравится. Я закрываю глаза в знак того, что разговор меня утомляет.
– А тем временем, – добавляет Мюрзек, приобщая весь круг к своему порыву великодушия, – мы все здесь горячо желаем вашего скорейшего выздоровления.
– Я весьма вам обязан, – говорю я, не поднимая век.
Пауза. Я чувствую, Мюрзек явно считает, что она еще не до конца выполнила в отношении меня свой словесный долг. Что ж, пусть выполняет! Но без меня! Я не открываю глаз.
– Во всяком случае, если я могу для вас что-нибудь сделать, скажите.
Да, можете, например, оставить меня в покое. Но меня подводит привычка быть вежливым, и вместо того, чтобы так и сказать, я бормочу, упорно не поднимая век:
– Спасибо, мадам, но бортпроводница выполняет свой долг до конца. Как вы, наверно, заметили, она даже подержала мою руку.
Последнюю фразу я произнес помимо своей воли; сквозь мою незамутненную безмятежность будто вдруг проступило пятнышко прежней горечи.
– Бортпроводница, – говорит Мюрзек, чья доброжелательность, словно ясное солнышко, льет свои лучи абсолютно на всех, – бортпроводница вообще выше всяких похвал.
Пауза.
– Ну что ж, – запоздало спохватываясь, говорит Мюрзек, – я вас на время покину, отдыхайте.
Робби возвращается из туалета со своим несессером в руке. От карминовых пальцев ног до оранжевой шейной косынки (не забудем также светло-зеленых брюк и небесно-голубой рубашки) весь он так ярко и артистично расцвечен, что ни одно его перемещение по самолету не может пройти незамеченным. В довершение картины над плечами его развеваются золотые кудри и он выбрит так гладко, будто он совсем еще юн и безбород. Когда он пересекает круг, мы всегда глядим на него, глядим с самыми разными чувствами, но сегодня они уступают место удивлению и беспокойству.
Ибо эта лучезарная молодость теперь только видимость. В лице у Робби не осталось ни кровинки, черты заострились, глаза запали, и кажется, что всего за одну ночь он утратил обычную округлость щек. Цвет его лица больше не назовешь абрикосовым. Теперь он пепельный. И в его походке, обычно такой легкой, такой окрыленной, появилась какая-то неуверенность и неловкость – приметы, которые со вчерашнего утра, увы, мне слишком знакомы. Я могу совершенно точно сказать, что испытывает Робби в эту минуту. Такую слабость в ногах, что они у него подкашиваются, словно больше не в силах его нести. И в самом деле, не доходя до кресла, он споткнулся и наверняка бы упал, если бы мадам Эдмонд не вскочила и не удержала его своей могучей рукой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47


А-П

П-Я