https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya_rakoviny/Grohe/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Никто не произносит ни слова. Самолет начинает резко тормозить, отчего у нас перехватывает дыхание, и, несмотря на торможение, бесконечно долго катится по ухабистой почве, вытрясая из нас душу. Со стянутыми на животах ремнями, судорожно вцепившись руками в подлокотники, съежившись в своих креслах, мы ждем. После серии резких толчков самолет замирает. Двигатели останавливаются, и в тишине слышен скрежет металлического трапа, который выдвигается из фюзеляжа и встает на свое место перед exit.
В динамике раздается потрескиванье, и самолет внезапно заполняется гнусавым голосом немыслимой силы, как будто регулятор громкости поставлен на максимум; уровень шума таков, что никакой человеческий слух его долго не выдержит. Голос буквально взрывается в наших мозгах, и не знаешь, какое принять положение, чтобы спастись от него. Он завладевает салоном, полностью заполняет его и, отражаясь от стен, гулко прокатывается из конца в конец самолета. Кажется, что все переборки, изнемогая так же, как мы, начинают вибрировать под его ударом. К счастью, он произносит всего одну фразу. Без малейшего намека на вежливость, без ритуального обращения «Дамы и господа» и без какой бы то ни было информации относительно «местного времени» и «температуры воздуха» он говорит тоном человека, отдающего приказ:
– Не отстегивайте ремней.
Я не вижу в этом предписании смысла, поскольку самолет остановился. По движениям, которые производят в сумраке Христопулос и Блаватский, я догадываюсь, что они снова пристегиваются. Голос, который командует нами, находится в полном взаимодействии с глазами, от которых ничто не укроется, даже в полутьме.
– Мадемуазель, – снова говорит голос, – откройте exit.
Бортпроводница отстегивает ремень и встает. Я поворачиваю голову. Я едва различаю ее, но слышу, как она возится с задвижкой дверей. И когда в самолет врывается ледяной ветер, понимаю, что дверь открыта.
У меня захватывает дух, мороз обжигает легкие, я задыхаюсь, меня колотит озноб. Слабость не позволяет мне даже напрячь мускулы, чтобы хоть как-то противостоять холоду, пронизавшему тело. Мне представляется невероятным, чтобы человеческое существо нашло в себе мужество выйти из самолета, шагнуть в поистине сибирскую стужу, как накануне это сделала Мюрзек. Справа от себя я слышу клацанье зубов. Наверно, это Робби. Я соображаю, что он довольно легко одет. Прислушиваюсь еще. Я никогда не предполагал, что зубы, стуча друг о друга, могут производить такой шум.
В круге со всех сторон звучат теперь стоны и оханья, но, странная вещь, не слышно ни одной четко выраженной протестующей фразы, чего можно было ожидать, например, от Блаватского или Карамана. Как будто полярный холод, который навалился на нас и душит под своим ледяным одеялом, парализовал одновременно и наши рефлексы. Продолжая трястись в жестоком ознобе, я чувствую при этом, что ко мне коварно подкрадывается сонливость. Я с нею борюсь. И ощущаю, что эти усилия вконец изнуряют меня.
– Внимание! – ревет гнусавый голос.
Он гремит все с той же невыносимой мощностью, вибрируя и отдаваясь в голове, словно решил свести нас с ума. Даже когда он молчит, это не приносит облегчения. Подобно тем несчастным, которых подвергают пытке, мы все время ждем нового приступа мучений, и хотя в словах голоса не прозвучало еще в наш адрес никакой угрозы, но, когда он грохочет в ушах, все равно сжимаешься от страха.
Ах, дело не только в уровне шума. Тут еще и гнусавость этого голоса, и самый его тон, абсолютно, – как бы это выразиться? – абсолютно равнодушный, механический, бесчеловечный.
– Внимание! – опять вопит голос.
Следует небольшая пауза, совершенно нелепая и дурацки жестокая, ибо, прикованные к своим креслам, парализованные холодом, обезумевшие от страха, что мы еще можем делать, кроме как с напряженным «вниманием» ждать его дальнейших распоряжений?
– Бушуа Эмиль! – орет гнусавый голос.
Ответа, разумеется, нет, и голос, как будто он заранее был готов к этому молчанию, продолжает на максимальной мощности звука, но не обнаруживая в своих интонациях ни малейшего беспокойства:
– Вас ждут на земле!
Круг застывает в полном безмолвии, я чувствую, как все ошарашены и какие вопросы мечутся у всех в голове. Возможно ли, чтобы Земля не знала о состоянии Бушуа, – она, которая все видит, слышит все наши слова а может быть, даже читает все наши мысли?
– Бушуа Эмиль! – взывает голос все с той же одуряющей громкостью, но без всякой нетерпеливости, как будто повторение является частью некоего традиционного ритуала.
– Но он умер, – произносит робким голосом кто-то – быть может, Пако.
Пауза. На эту реплику Пако голос отвечать не будет. Я это почему-то чувствую.
– Бушуа Эмиль! – не унимается голос, мощность которого буквально расплющивает нас. И добавляет с механическим педантизмом, и на йоту не меняя интонации и не ослабляя интенсивности: – Вас ждут на земле!
Следует новая пауза, и тогда бортпроводница, от которой я, признаться, не ожидал такой смелости, задает вопрос, и, что еще более поразительно, вопрос, на который она получает ответ. Значит, вопреки моим предположениям, не всякий диалог с порога отвергается голосом.
По контрасту с децибелами, от которых лопаются барабанные перепонки, голос бортпроводницы звучит удивительно мягко, тихо и музыкально.
– У нас здесь имеется больной, это мсье Серджиус, – говорит она вежливо, но твердо. – Нельзя ли его тоже эвакуировать?
Меня трогает эта забота, но в то же время я чувствую на бортпроводницу обиду, поскольку она считает возможным расстаться со мной, даже если это делается ради моего спасения.
Вслед за ее вопросом наступает длительное молчание. И как раз в ту секунду, когда я уже решил, что и этим вопросом пренебрегут, гнусавый голос ей отвечает. Сила звука теперь намного убавилась, словно это реплика a parte, и главное – совершенно переменился тон. Он уже не нейтральный, он недовольный. В нем слышится раздражение чиновника, которому указали на допущенный им промах в работе.
– Мсье Серджиус больным быть не должен, – заявляет гнусавый голос.
Эта реплика, как и манера, в которой она произнесена, повергает меня в крайнее изумление. Мог ли я предположить, что болезнь, так неожиданно навалившаяся на меня, явилась результатом чьей-то ошибки?
Еще немного убавив громкость, гнусавый голос продолжает с явной сухостью в тоне:
– Мадемуазель, вы дадите мсье Серджиусу две таблетки онирила, одну утром, другую вечером.
Это скорее приказ, чем медицинский рецепт. Сам же рецепт должен был бы привести круг в отчаяние, если бы круг сохранил еще способность размышлять: длительность курса лечения в нем не указана.
– Хорошо, мсье, – отвечает голосу бортпроводница.
Я никогда не слышал о лекарстве под названием «онирил», но бортпроводница, по всей видимости, знает, где его найти. После чего, как будто решив, что лирическое отступление закончилось и пора возвращаться к делам, гнусавый голос снова выпускает на волю все свои децибелы и говорит с прежней своей интонацией, механической и нейтральной:
– Бушуа Эмиль! Вас ждут на земле!
Оттого ли, что я парализован потоком ледяного ветра, врывающегося в самолет, или просто не могу прийти в себя, узнав, что моя смертельная болезнь всего лишь «ошибка», или, наконец, оттого, что из-за неистовой силы, с какой ревет в динамике гнусавый голос, с моими умственными способностями что-то произошло, но я не верю своим глазам, ибо вижу, как тело Бушуа оживает и его костлявые руки откидывают одеяло.
– Эмиль! – кричит Пако, и благодаря этому крику, а также еще потому, что кто-то из женщин, скорее всего миссис Банистер, испускает пронзительный вопль, я отдаю себе отчет в том, что я не единственный в самолете, кто видит, что Бушуа медленно выпрямляется в своем кресле.
– My God! – говорит Блаватский (его голос я узнаю).
Но он больше ничего пока не добавляет.
– Эмиль! – опять кричит Пако, и в его голосе борются между собой облегчение и страх. – Но мы считали, что ты… – Он запинается, не в силах завершить фразу, и начинает снова: – Разве ты…
Но и эту фразу он не заканчивает. На сей раз ему не удается выговорить слово «жив». Женщина снова кричит, и по кругу пробегают невнятные, отрывочные, приглушенные восклицания, будто никто не решается довести до конца свою мысль.
– А ведь я говорил! – внезапно кричит Блаватский резким, вызывающим голосом. – Я ведь говорил, что он не умер! Никто не захотел меня слушать! И провести необходимую проверку!
Это невероятно! Блаватский извлекает пользу из нашей растерянности, чтобы опять, in extremis, попробовать взять над нами верх. Больше не в состоянии властвовать реально, он делает вид, что все еще властвует! Дрожа всем телом от холода и, быть может, от страха, он только выставляет свое leadership в смешном свете. Это грубо, это несерьезно, однако в эту минуту мы признательны ему за то, что он дал нам пусть нелепое, но зато единственное объяснение, которое нам бы хотелось принять.
Потому что Бушуа не только выпрямляется, но и, не довольствуясь этим, встает на ноги, встает механически и скованно, но без видимого усилия, без посторонней помощи, не ухватившись за руку, протянутую ему Пако, который, вопреки приказанию, отстегивает ремень и тоже встает. Насколько я могу судить – ибо я стучу зубами от холода, перед глазами у меня туман, в самолете царит сумрак пещеры, и я различаю лишь пятна и силуэты, – Бушуа движется в направлении exit, рядом с которым стоит бортпроводница. Он движется медленно, мелкими неровными шагами, но не шатаясь; его нагоняет Пако, обходит его справа и сует ему в руку саквояж, лепеча глухим, изменившимся от страха и холода голосом:
– Эмиль, саквояж! Возьми свой саквояж!
Бушуа останавливается, с силой, которая изумляет меня, вытягивает руку и на целую секунду оставляет ее в горизонтальном положении, держа за ручку свой саквояж. Как разжимаются его пальцы, я не вижу, для этого слишком темно, но вижу, как саквояж падает, и слышу глухой, мягкий звук, с которым он шлепается на ковровую дорожку.
– Твой саквояж, Эмиль! – говорит Пако.
Ответа нет. В проеме двери виден прямоугольник ночной темноты, менее густой, чем внутри самолета, почти серой, и в этом прямоугольнике – черный силуэт Бушуа с пустыми, свисающими вдоль туловища руками. Он пошатывается под порывами холодного ветра, врывающегося в самолет. Силуэт замирает. Бортпроводница говорит профессиональным голосом, лишенным всякого выражения:
– До свидания, мсье.
Бушуа поворачивает голову в ее сторону, на мгновенье его страшный профиль вырисовывается на сером ночном фоне, но он ни слова не говорит, выходит наружу и исчезает; мы слышим, как его тяжелые шаги грохочут по железным ступеням трапа. Когда я потом спрошу бортпроводницу, почему, по ее мнению, Бушуа ей не ответил, она мне скажет: «Он меня не видел. Сомневаюсь даже, что он меня слышал». – «Но ведь он на вас посмотрел». – «Нет. По-настоящему – нет. Он повернул лицо в мою сторону, но глаза его были мертвые. Во всяком случае, так мне показалось. Ночь была светлая, но, наверно, недостаточно для того, чтобы различить выражение его глаз». – «Не могу поверить, чтобы он вас не видел! Он спустился потом по трапу и не упал!» – «Это ни о чем не говорит. Он довольно долго шарил вокруг себя, пока не нащупал поручень, а как только он за него ухватился, глаза ему больше были не нужны». Я круто меняю тему и говорю: «Ждал ли его кто-нибудь внизу у трапа?» Ее лицо замыкается, она опускает глаза и безжизненным голосом говорит: «Я туда не смотрела». – «Почему?» – «Не могла».
После того как бортпроводница захлопнула exit, я испытываю огромное облегчение. Даже, можно сказать, два облегчения сразу: меня перестает мучить сибирский мороз и я больше не увижу Бушуа. Когда человек становится только телом, как спешим мы его поскорее куда-нибудь сплавит! При жизни он мог быть нам очень дорог. Умерев, он делается нам ненавистен. Быстрее! Быстрее! Пусть его уберут! Пусть его закопают в яму! Пусть сожгут! Пусть останется от него только самое-самое легкое – память о нем и самое-самое чистое – образ того человека, каким он, в сущности, был. В том, что касается Бушуа, я тороплюсь положиться во всем на Пако. Пусть он хранит его в своей памяти и проливает над ним, как положено, слезы! Хотя, если подумать, это ведь очень скверно. Плакать должно все человечество, даже когда умирает всего лишь один человек и даже если этот человек – Бушуа.
Бортпроводница ощупью протягивает мне стакан воды, кладет мне в левую ладонь маленькую таблетку и закрывает ладонь своими холодными пальцами.
– Что это?
– Онирил.
– Где вы его нашли?
– В одном из ящиков в galley, еще при посадке.
– И вы не знаете его действия?
– Нет.
Я пытаюсь улыбнуться.
– Вы могли заглянуть в инструкцию – она должна быть в коробке.
– Ее там не было.
Какую-то долю секунды я колеблюсь, потом проглатываю таблетку, запиваю водой и сижу в полумраке, дрожа от холода и от слабости, и только тут до меня доходит, что первой мыслью бортпроводницы, после того как она набросила на дверь задвижку, было пойти для меня в кухню за онирилом. Я смотрю на нее и в который уж раз чувствую, как меня затопляет волна нежности.
В эту минуту, продолжая трястись в жестоком ознобе, я надеюсь, что поправлюсь. Я думаю о будущем, о том, что оно станет для меня снова возможным, мое будущее с бортпроводницей. Даже если ему не суждено быть долговечным. Казалось бы, я не способен сейчас думать ни о чем другом, и, однако, через недолгое время начинаю ощущать удрученное безмолвие круга. Я понимаю, в какие бездны отчаянья ввергнуты все его помыслы: с уходом Бушуа рухнули последние надежды добраться до Мадрапура.
При этом гнусавый голос впрямую не запрещал ведь нам выходить из самолета. Был лишь приказ не отстегивать ремней. И, однако, никто, абсолютно никто не направился к exit. Никто не выразил своего протеста. Никто, кроме бортпроводницы, не задал ни одного вопроса. Да и ее вопрос относился только к эвакуации одного заболевшего пассажира, а не к общей высадке пассажиров на землю.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47


А-П

П-Я