Никаких нареканий, приятно удивлен 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Невозможно назвать точное время, когда этой ночью самолет приземлился, поскольку еще перед посадкой индус отобрал у нас все наши часы. Но даже если предположить, что это промежуточное погружение в жуткий сибирский мороз состоялось незадолго до рассвета, все равно сейчас солнце уже в зените, и, таким образом, продолжительность полета со времени вылета из Руасси намного превышает возможности дальних рейсов самолетов без дополнительной заправки. В крайнем случае можно представить себе, что Земля, воспользовавшись непредвиденной посадкой, пополнила баки, но это кажется маловероятным. Мы ничего не услышали и не увидели, даже фар автозаправщика.
Поскольку нам остается лишь строить догадки, самое простое – предположить, что самолет, в который мы сели и тип которого никому из нас не удалось определить, является летательным аппаратом на атомных двигателях. В этом случае он мог бы лететь долгие месяцы за счет первоначальной загрузки реактора ядерным топливом.
Я заговариваю об этом с Робби, когда он любезно присаживается со мной рядом, чтобы справиться о моем здоровье, пока бортпроводница занята на кухне подготовкой подносов для второго завтрака.
Робби иронически улыбается, встряхивает светлыми кудрями и говорит бодрым тоном, который совершенно не вяжется со смыслом его слов:
– Да, да, мистер Серджиус, все это не может не тревожить. Проблема дьявольски сложная. Но, поверьте, она не имеет никакого отношения к научной фантастике…
Я кое-как съедаю половину завтрака, который нам подает бортпроводница. Мое состояние повергает меня в смятение, прежде всего потому, что ничего похожего со мной никогда еще не случалось. Я никогда не испытывал этой чудовищной слабости, которая на меня навалилась без всяких симптомов, без болей, без повышения температуры. И что ужасней всего – у меня нет ощущения, что в глубины недуга я проваливался по нисходящей кривой, это хотя бы давало надежду, что по такой же кривой, но уже восходящей, я когда-нибудь из этой пропасти выберусь. Нет, я сразу оказался у подножия лестницы, не спускаясь по ней. Эта внезапность необъяснима, она пугает меня. Теперь, когда мое внимание уже не отвлечено делами круга, меня охватывает панический страх, и я мгновенно обливаюсь холодным потом. Я испытываю отчаянное желание оказаться в другом месте, покинуть кресло, выбраться из самолета наружу и укрыться в этом море белых, озаренных солнцем облаков, которые сверкают справа в иллюминаторе. Но это, конечно, бред, и, что еще хуже, бред, который даже нельзя оправдать лихорадочным состоянием.
Эти мгновения ужаса коротки, но они совершенно меня изнуряют, ибо все мое тело напрягается в исступленном стремлении выбраться во что бы то ни стало из замкнутого пространства, которое держит меня в плену. Я знаю, это полнейшая нелепость. На самом же деле я стремлюсь избавиться от другого врага, того, что сидит у меня внутри и, точно червь, подтачивает мои силы.
Меня поочередно терзают два вида тоски: одна – смутная, изматывающая, горячечная, но в конце концов сносная, когда ожидание страшного события и отказ его принять поддерживают во мне биение жизни; и другая – тот спазм тоски и отчаянья, про который я только что говорил, короткий мучительный приступ, которому предшествует сильнейшая испарина, когда с меня ручьями течет пот. Я чувствую, как он струится по груди, под мышками, по шее, по ладоням, между лопатками. Все мое тело начинает тогда вибрировать от непреодолимого желания бежать, и я ощущаю, как во мне растет повергающая меня в дикий ужас, не поддающаяся никакому контролю разума абсолютная уверенность, что сейчас я умру.
Когда я в очередной раз всплываю на поверхность из пучин этого приступа и вытираю с лица пот платком, который с превеликим трудом (малейшее движение требует от меня огромного напряжения сил) вынимаю из кармана куртки, Христопулос, сам того не подозревая, помогает мне вернуться в нормальное состояние – если можно назвать «нормальным» смутное беспокойство, о котором я уже говорил и которое я разделяю со всеми «пассажирами», даже с теми, кто принадлежит к большинству.
Грек поедает свой завтрак довольно своеобразно. Я обращаю сейчас внимание на его table manners потому, что во время завтрака он освободил Мишу ее место – повинуясь ее грубому ребячливому требованию («Послушайте, вы, усатый, уходите с моего места, чур не заматывать!») – и сел на краю правой половины круга в кресло, которое занимала спутница индуса до захвата самолета. Здесь его отделяет от меня только проход между двумя половинами круга и пустующее сейчас кресло бортпроводницы. Поэтому я вижу его совсем близко и, что существеннее, ощущаю его присутствие носом, ибо на меня волнами накатывается идущий от него сильный запах пачулей, пота и табака.
Он не съедает пищу – он пожирает ее. Он не жует – он заглатывает. На безвкусный ломоть холодной бараньей ноги он набрасывается, точно голодный волк на дымящиеся внутренности задранного зайца. Он почти не пользуется ножом и вилкой. Когда ему кажется, что он управляется с едой недостаточно быстро, он заталкивает ее в рот пальцами. Он ест с такой скоростью, что щеки у него растягиваются, как у хомяка, и мне все время чудится, что большой ком пищи, который он пытается, почти не жуя, проглотить, застрянет у него сейчас в глотке. Но нет, он присоединяет к нему внушительный глоток вина, для того, очевидно, чтобы немного его размягчить, и глотает, и пища проходит, проходит, раздувая по мере своего прохождения его шею, точно кролик, которого живьем заглотал удав. В то же время Христопулос, совсем как свинья, уткнувшаяся рылом в свою похлебку, шумно сопит, ворчит, вздыхает, тщетно пытаясь подавить рвущуюся наружу отрыжку, которая упорно поднимается из глубин его утробы к губам. А губы, мягкие, жадные и ухватливые, как у лошади, ловко подцепляют еду, что и вправду делает излишним обращение к вилке. Чудо еще, что ничего пока не упало на роскошный желтый галстук, который распластан по его жирной груди. Нет, нет, все разом проглатывается и подчищается. И все то время, что Христопулос ест, он восседает, удобно устроившись в кресле, развалившись в нем в полной эйфории, его брюки туго обтянули толстый живот и огромные гениталии и, кажется, вот-вот лопнут, что заставляет его сидеть, широко растопырив ноги. Его золотисто-желтые туфли, того же тона, что и галстук, отдыхают, упершись каблуками в ковровую дорожку, и время от времени поворачиваются то вправо, то влево, а широкие ступни то и дело подрагивают, отбивая ритм прохождения пищи.
Христопулос первым управился с завтраком, и, когда бортпроводница забирает у него поднос, он закуривает длинную, черноватую и на редкость вонючую сигару, потом с довольным видом вытаскивает из внутреннего кармана пиджака пачку листков туалетной бумаги, тщательно пересчитывает их, отделяет несколько листков и протягивает Пако.
– Мсье Пако, – говорит он, зажав под усами в углу рта свою длинную коричневую сигару, – я возвращаю вам те десять тысяч швейцарских франков, которые вы мне ссудили.
– Спасибо, – говорит Пако, машинально беря протянутые ему листки, и его круглые глаза от удивления еще больше выкатываются из орбит. – В этом, пожалуй, нет необходимости. Не думаю, что Эмиль захочет играть еще одну партию. – И так как Бушуа, еще более, чем всегда, похожий на труп, не открывает глаз, Пако добавляет, понизив голос и слегка улыбнувшись: – Знаете, он не любит проигрывать. А вы его здорово обчистили. Да и меня тоже. Мы, видимо, не в ударе.
– Ну что ж, – говорит Христопулос, – тогда подведем итоги. – И, разложив в руках, точно колоду карт, оставшиеся у него листки туалетной бумаги, он говорит: – Здесь у меня расписки на восемнадцать тысяч швейцарских франков, мсье Пако, по которым, когда вы прибудете в первое же удобное для вас место, мне причитается получить с вас эту сумму. В швейцарских или французских франках – по вашему усмотрению.
– Как! – восклицает Пако, его лысый череп сразу же багровеет, глаза и шея наливаются кровью. – Вы требуете у меня уплаты по этим липовым векселям? Чего-чего, а наглости у вас хватает!
После паузы Блаватский говорит мстительным тоном:
– I told you so, Mr. Pacaud!
У Карамана удовлетворенный вид праведника, чья правота подтвердилась самим ходом событий, но он хранит молчание, ибо праведнику, особливо ежели он продолжатель доброй французской традиции, не пристало открыто торжествовать, когда обнаруживается его правота.
– Это не липовые векселя, – говорит Христопулос с возмущенным и добродетельным видом, с силой выталкивая изо рта дурно пахнущий дым, – это расписки, на которых проставлена дата и имеется ваша подпись…
– На бумаге, которой подтирают задницу! – кричит Пако.
– My dear! – говорит миссис Бойд, которая французским языком не владеет, но это слово, во всяком случае, знает.
– Бумага тут ни при чем! – возражает Христопулос с горячностью, от которой у него дрожат усы и сигара. – Мы взяли то, что смогли найти. Важно лишь то, что на ней написано, мсье Пако. Вы не можете отказаться от своей подписи!
– Но ведь это была шутка! – восклицает Пако, тяжело дыша и ворочая выпученными глазами. Отдышавшись, он продолжает: – Забавная шутка, и ничего больше! Помилуйте, мсье Христопулос, да одна только мысль изготовить банкнот из бумаги для подтирки лишает все это серьезности! И превращает в шутку и розыгрыш!
– Вовсе нет, – говорит Христопулос, не выпуская изо рта ввинченную в усы длинную черноватую сигару. – Впрочем, – добавляет он с лукавой находчивостью, которая у этого толстяка, надо сказать, меня поражает, – эти господа, – он указывает своей короткой рукой на Карамана и Блаватского, – вас предупреждали. И если, не думая о последствиях, вы поставили свою подпись, что у делового человека кажется мне просто удивительным, тем хуже для вас. Я же, со своей стороны, вправе требовать от вас уплаты карточного долга!
– Карточного долга! – восклицает Пако, окончательно выходя из себя. – А кто мне докажет, что вы не мухлевали?
– Мсье Пако! – вопит Христопулос, вынимая изо рта сигару и поднимаясь, словно собираясь броситься на своего обидчика. – Вы оскорбляете меня и мою страну! Я не желаю больше терпеть подобный расизм! Для вас всякий грек – обманщик и шулер! Это недопустимо! Вы должны сейчас же извиниться – или я дам вам по морде!
– Извиниться! – орет Пако, вцепляясь в подлокотник кресла и тоже готовый вскочить. – Извиниться за то, что вы пытаетесь выманить у меня восемнадцать тысяч швейцарских франков!
– Если вы его хоть пальцем тронете, мерзкий вы тип, – говорит вдруг Мишу, вскакивая на ноги и становясь перед греком, – я выцарапаю вам глаза!
Сказав это, она, вопреки всякой логике и против всякого ожидания, наносит ему удар ногой по большой берцовой кости. Христопулос взвывает от боли.
– Она совсем спятила, эта девчонка! Я влеплю ей пощечину! Ничего другого она не заслуживает!
Однако он не решается это сделать – может быть, просто из-за помехи – вонючей сигары, которую он держит в правой руке. Наступает минута замешательства, в течение которой ситуация, оставаясь неясной, колеблется между кулачной расправой и фарсом. Пако встает и тянет Мишу за руку, пытаясь усадить ее в кресло, Мишу отбивается от него и вызывающе смотрит на грека, а грек ошарашен тем, что вместо одного противника перед ним оказалось вдруг двое.
Тут, проявляя замечательное уменье выбрать нужный момент, в дело вступает Блаватский. Сверкая глазами за стеклами очков, он кричит:
– Всем сесть! Это приказ!
И – такова чудодейственная сила могучего голоса в обстановке растерянности и смуты – все трое незамедлительно подчиняются, даже не задумываясь о том, кто дал Блаватскому право ими командовать.
– А теперь объяснимся, – говорит Блаватский, выставив вперед подбородок и явно обрадованный тем, что он вновь берет в свои руки leadership.
Должен признаться, что его торжествующий вид вызывает сейчас у меня только иронию. Как может умный человек в столь драматичный момент нашего полета хоть на секунду вообразить, что он в состоянии всерьез контролировать ситуацию – именно нашу ситуацию – на борту самолета, а не служить арбитром в этом мелком и достаточно гнусном споре?
– Мсье Пако, – продолжает Блаватский, – вы обвиняете мсье Христопулоса в том, что он смухлевал?
– Я не могу этого доказать, – говорит Пако, – но это представляется мне возможным.
– Потому что я грек! – говорит Христопулос; в его голосе звучит нечто среднее между негодованием и жалобой, усы дрожат, глаза обращены к небесам. Но при всей своей актерской ловкости он, по-моему, хватил через край: чересчур уж бесстыдно он апеллирует ради собственной выгоды к нашим антирасистским чувствам.
Видимо, он собирается продолжить эту деликатную тему, но его прерывает Бушуа. Он поднимает свою исхудавшую руку, глубоко запавшие глаза открываются, и он говорит еле слышным, ежесекундно прерывающимся голосом:
– Он… не… плутовал. Я за ним… внимательно… следил. И это… моя собственная… колода… карт, а не колода… которая… неведомо откуда… взялась.
После чего он медленно поворачивает голову, глядит на Пако со злорадной улыбкой и снова закрывает глаза; улыбка застывает у него на губах, точно оскал мертвеца. Зрелище не из приятных. Над нами нависает тишина какого-то особого свойства, словно мы все ощутили у себя на лицах дуновение ада. Не то чтобы я считал, что ад существует вне человека. Нет, что касается Бушуа, я, наоборот, убежден, что ад проник в самое его нутро и что разрушительная ненависть к зятю разрушила в конечном счете его самого, постепенно подточив его жизненные силы.
– Если мсье Христопулос не плутовал, мсье Пако, вы должны перед ним извиниться, – говорит Блаватский, очевидно забыв, что в начале партии он и сам подвергал сомнению добропорядочность грека.
– Мне извиняться перед этим… этим… – говорит Пако; его глаза окончательно вылезли из орбит, череп сделался совершенно багровым, но он все же оставляет фразу неоконченной, при всем своем гневе боясь опять оказаться неправым.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47


А-П

П-Я