https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/120x80/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Харитонов продолжал:
- В механизме все заменимо. Это значит, что механизм не ценит материю. Любая материя здесь возможна: не металл, так дерево, не дерево, так камень, не камень, так минерал и т. д. Это значит, что техника не нуждается в материи как таковой. Она для нее - только арена бесконечных рационалистических пируэтов, только подмостки для скучнейшего и пошлейшего балета бескровных схем. Техника ненавидит материю, презирает тело, проклинает живой организм, хулит красоту и глубину живой действительности. А организм существенно нуждается в материи, в теле; ему это не только не безразлично, но он часто просто гибнет, если вы производительно замените в нем одну материю другой. Техника есть зависть живому телу, так же, как она есть клевета на живую душу. Ей непосилен творящий гений жизни, и она бездарно ставит вместо него облезлые схемы абстрактного рассудка. Во всяком техническом усовершенствовании есть что-то наглое, это - какая-то озлобленная безвкусица, озлобленная на жизнь, на гений, на любовь, на свободу духа, на красоту, которая дается даром, без усилий, на все наивное и самородное. Я бы сказал, это воинствующее духовное безвкусие, остервенелая бездарность, звериное по форме, но скучнейшее по содержанию насилие над природой и насилие над человеком, которое носит грубую и неискусную маску прогресса, альтруизма и разумного совершенствования жизни. Техника, это - царство несуществующего, которое держится только тем опиумом, которому человек поддается по своей слабости. Это - царство социальных привидений, холодного и могильного мрака души, склеп загипнотизированного духа.
Я уже давно дрожал от слов Харитонова и не знал, как скрыть свое волнение. Хотелось сорваться с места, куда-то бежать, биться головой об стенку; хотелось броситься на мостовую и кричать из самой последней глубины, кричать на весь поселок, на весь Канал, кричать на весь мир.
Харитонов тихо и выразительно вещал:
- Только кустарь есть настоящий творец. Он делает всю живую вещь и делает ее своими живыми руками. Я признаю только ремесло. Скрипка Страдивариуса есть дело кустаря, и - как бездарна перед ней всякая машина, дающая в тысячах экземпляров бездарный, пошлый продукт! Техника, это самозабвение творчества и отсутствие сосредоточенности, т. е. отсутствие самого духа. Техника, это сплошная суматоха, гвалт, базар, истерия, перманентная паника. Только бы ни на чем не сосредоточиться, только бы ни за что не ухватиться! Ей чужда роскошь наивности, роскошь простоты, глубины непосредственного чувства жизни. Она возникла из развала самой субстанции личности и питается ее сухим, рассудочным развратом. Когда действует машина - кажется, что кто-то страдает, чья-то глубокая и нежная душа истязуется, что-то стонет и надрывается в неведомых глубинах жизни, кто-то страшный и безликий бьет по родному лицу...
- Да замолчите ли вы, наконец, - с рыдающим воплем бросился я к Харитонову, как бы намереваясь его ударить, но только сильно схвативши его за плечи.
Харитонов смутился и замолчал. Я же бросился почему-то к окну, упал на колени перед окном и прильнув лицом к подоконнику, громко и истерически зарыдал.
Тотчас же многие стали вставать с места и подходить ко мне с утешением, хотя, думаю, едва ли кто-нибудь отдавал себе отчет в подлинной причине моих слез, раз она не была ясна и мне самому.
- Что с вами? Николай Владимирович, что с вами? Встаньте. Что с вами? Успокойтесь, - твердили вокруг меня участливые голоса. Подошел Харитонов с ласковыми и честными словами:
- Николай Владимирович... Простите меня... Если я чем-нибудь виноват, простите меня... Я совсем не хотел вас обидеть... Такой случай... Совсем не было в мыслях...
- Оставьте меня! - продолжал я свою истерику. - Прочь от меня! Я вам отвечу! Слышите ли вы? Я вам отвечу...
- Милый Николай Владимирович, - искренно недоумевал Харитонов. Голубчик вы мой, да в чем дело?
- Я вам отвечу, - кричал я, вставая с полу и утирая слезы. - Вот мой ответ: я - строитель Беломорского Канала, я - ударник Беломорстроя! Слышите? Я уже несколько месяцев подряд на красной доске! Слышите? Это я бетонировал шестой шлюз! А Хижозеро помните? Кто ликвидировал катастрофу на Хижозере? А?
Тут я с кулаками подступил к скромному и недоумевающему Харитонову, как бы желая его побить.
- Кто вовремя послал рабсилу на Хижозеро? - кричал я на весь дом. - А? Вы в это время в архиве сидели... Вот мой ответ: я - ударник Беломорстроя!
Я выхватил из кармана свою книжку ударника и с силою бросил ее к ногам Харитонова.
В это же время донесся до меня шепот Михайлова на ухо Коршунову: "Какой же это ответ?! Разве это ответ?!" Тот что-то отвечал, но я уже не мог этого расслышать.
Понемногу я оправлялся. Сказавши свои последние слова, я вновь сел на свое место за столом и несколько раз отхлебнул чаю из своего остывшего стакана. Публика вела себя довольно неопределенно. Многие тоже стали занимать свои старые места.
- И потом, что вы тут городили? - продолжал я плаксивым, но почти успокоившимся голосом. - Вы обвиняли технику в абстрактности....
Но тут меня рвануло опять и я снова закричал, сжимая кулаки:
- Да как вы смеете? Кто вам дал право?..
Харитонов подняв мою книжку Беломорского ударника, положил ее на стол передо мною, подошел ко мне ласково и как-то особенно бережно заговорил, взявши меня за руку:
- Дорогой мой... Я нехотя задел какие-то ваши больные струны... Но ведь я меньше всего имел в виду вас... Я говорил вообще. И я почти совсем не знаю ваших взглядов, ни ваших чувств...
Я посмотрел на добрые глаза Харитонова, и - мне стало стыдно за свое поведение. Я вдруг отрезвился, как будто некий дух, мною завладевший, мгновенно оставил меня. Я сразу почувствовал себя опять хозяином квартиры; и мне стало досадно, что я не овладел собою вовремя и так распоясался. Правда, мои извинения стали бы звучать пошло. Поэтому я и не приносил их. Но было ясно, что все поняли меня и не обижаются на меня.
- В вашей речи, - сказал я Харитонову совсем спокойным и окрепшим голосом, - мне послышалось что-то давно знакомое, что-то родное и мягкое... Но все ваши слова,... они... простите меня... неуместны...
- Вот это первое правильное слово, - громко сказал Абрамов. - Прежде чем обсуждать эту речь по существу (хотя я совершенно не знаю, что в ней можно обсуждать), надо прямо сказать: она - неуместна! Это - самое мягкое, что о ней можно сказать.
- Но если она неуместна, - возразил Харитонов, - тогда тем более неуместно ее и обсуждать.
Михайлов, Коршунов, Елисеев и Елена Михайловна стали протестовать, утверждая, что неуместную речь вполне уместно критиковать. Согласился только Абрамов:
- А я думаю, что эту речь действительно нечего критиковать. В старину было хорошее правило: нельзя рисовать черта на стене.
Я стал решительно возражать против Абрамова:
- Нет! Ни в каком случае! Что-то мы должны сказать по этому поводу. Да знаете что?.. Поликарп Алексеевич, - обратился я к Абрамову, - говорите вы. Правда, говорите вы...
- Нет уж, Николай Владимирович, - закокетничал тот, - пожалуйста увольте. Говорите лучше вы.
Я знал, что ему хочется говорить больше, чем мне; и я сказал:
- Ну, ладно. Я начну. Но только, чтобы продолжали вы!
Абрамов согласился, не выражая этого согласия явно. А я произнес следующее:
- Любезный Константин Дмитриевич! Вы нарисовали увлекательный миф: и мне досадно, что я сам прервал его на самом захватывающем месте. Ваши слова звучали, как красивая музыка, уводящая от действительности и погружающая в сладкие и завораживающие мечты. Но я спрошу вас только об одном: как же это делается? Как сделать это так, чтобы тут была не просто обманчивая, хотя и сладкая мечта, но чтобы тут была настоящая и крепкая действительность? Ваша речь, если подходить к ней объективно, конечно, имела острую направленность против техницизма наших дней, и тут можно употребить гораздо более резкие выражения для оценки ваших высказывании. Я этого делать не буду, так как Поликарп Алексеевич, по-видимому, и без меня осветит эту сторону дела достаточно. Я буду говорить совсем иначе. Я спрошу: как это сделать, как эту мечту сделать действительностью?
Вы, по-видимому, расцениваете коммунизм как царство техницизма. Самым решительным образом я буду протестовать. Техницизм-как раз буржуазно-капиталистическая стихия...
Тут Михайлов опять шепнул Коршунову на ухо: "Это и значит, что коммунизм есть типичное буржуазное мещанство". Случайно услышав эти слова, я чуть было не обратился к Михайлову, но потом решил держать себя в руках и не прерывать намеченной нити разговора.
- Коммунизм, - продолжал я, - не есть примат техницизма. Наоборот, техника здесь совсем не самодовлеет; она подчиняется здесь высшему началу...
- Диктатуре пролетариата? - брякнул Коршунов, желая быть язвительным. Я спокойно продолжал:
- Вы можете по-разному относиться к диктатуре пролетариата, но вы должны признать, что коммунизм не есть какое-то обожествление техники и что, наоборот, техника здесь только средство. Это, Константин Дмитриевич, первое.
Второе. Вы продолжаете думать по старым либерально-интеллигентским методам, что большевик, это - самый примитивный, самый схематический и элементарный человек. Вы думаете, что проблемы жизни в смысле организма стоят только у его врагов. Я это ощущаю совсем иначе. Большевик, это самый сложный человек современности. Кажется, и вы признаете не одну только западно-европейскую, индивидуалистическую сложность. Я вам скажу больше: коммунизм как раз и имеет своей исторической миссией вернуть человека к непосредственному ощущению жизни и подчинить машину человеку настолько, чтобы не она владела им, а он ею. Вы нам дали музыку органической философии, но что вы сделали для того, чтобы механизм и всю техническую стихию именно подчинить человеку? Вы дали ряд абсолютных требований. И в своей абсолютности они звучат непримиримо, они - почти призыв к восстанию. Но если бы мы послушались вас и стали, ну если не вооружаться для восстания, то хотя бы вредительствовать на сооружениях нашего канала, то вы же первый стали бы нас удерживать и, я уверен, забежали бы от нас за тридевять земель. Что это такое, добрейший Константин Дмитриевич? Я вам скажу, что это такое. Это, простите меня, безответственность,... чтобы не сказать больше...
Харитонов вдруг заговорил, воспользовавшись моей случайной паузой:
- Не надо... Николай Владимирович... Не надо так... Ведь все же понятно...
Он говорил мягко и скромно, с какой-то внутренней, тихой непоколебимостью.
- Понятно то, что у нас сейчас контрреволюционная организация, громко крикнул Абрамов, плохо прикрывая суровость своего тона улыбкой и смешками.
- Позвольте, позвольте, - затормошился я. - Свои кляксы над i вы еще успеете поставить, Поликарп Алексеевич. Итак, я утверждаю, - обратился я к Харитонову, - что вы своими абсолютными требованиями задерживаете овладение техникой в смысле примата человека, а большевизм осуществляет вашу мечту о господстве организма над механизмом.
- И потому, - заговорил Елисеев, - он громоздит за Магниткой Беломорстрой, за Беломорстроем Москаналстрой, за Москаналстроем московское метро?
- Но я уже сказал, - было моим ответом, - что большевик - самый сложный человек современности. Было бы формализмом и нигилизмом проповедовать одну технику, не подчиняя ее высшим принципам. Но я утверждаю, Константин Дмитриевич, что и ваш голый абсолютизм есть формалистика и нигилизм или, в лучшем случае, только эстетика. В большевизме я ощущаю и эту жажду непосредственного органического переустройства жизни и овладение западной техникой, без которого он был бы шагом назад, а не шагом вперед...
- Ха-ха! - засмеялся Абрамов. - Хорошенькая штучка: большевизм в роли насадителя феодальных идеалов! Ну, и возразили же вы, Николай Владимирович. Ха-ха!
Я отвечал:
- Вы можете употреблять какие угодно термины. Но я утверждаю две вещи: большевик жаждет непосредственной жизни, и большевик хочет быть выше техники, а не ниже ее. И, если хотите, третье: большевик потому самый сложный человек современности.
- А знаете... - зашептал вдруг Елисеев, - мне это нравится... Тут что-то есть...
Я не слушал Елисеева и продолжал:
- И, наконец, я выскажу еще одну идею. Если вы хотите найти сейчас в мире место, где еще не заглох идеализм, где существует подлинная духовная жизнь с ее творчеством, с ее падениями и взлетами, то это - СССР. Культурный мир погряз в мещанстве, в материальных интересах, в заботах об удобстве жизни. Ни одна страна не переживает тех конфликтов и тех свершений, которые творятся у нас. Америка слишком материалистична, чтобы допустить у себя роскошь коммунизма. Западный человек слишком любит теплое, покойное местечко, чтобы решиться поднять на своих хилых плечах всю тяжесть нового переустройства жизни. Под влиянием пережитого и переживаемого каждый мещанин у нас мудрее Канта и Гегеля; и никакому западному профессору философии и не снилась та глубина проблем, которая ежедневно, ежеминутно открыта перед взором нашего последнего простолюдина. Нужно быть слишком искренним романтиком, слишком самоотверженным человеком, чтобы жить у нас в унисон с эпохой. У нас разрушены наши старые гнезда, и бытовые, и идеологические; каждый из нас плывет над бушующей бездной истории, могущий каждую секунду погибнуть и каждую секунду быть вознесенным к самому кормилу власти. Это дает нам знание, которое неведомо никаким мещанам мира, какие бы кафедры они не занимали на Западе. Мы перенесли голод, холод, кровавые гражданские войны и несем еще и теперь тяготу повседневной борьбы за торжество нашей идеи. Только мы - не мещане, и только у нас - настоящая духовная жизнь, ибо духовная жизнь есть не рассуждение, а жертва, жертва всем ради идеи, СССР - столп и утверждение мирового идеализма. А вы - со своим нытьем об организме!..
- Ну, это уже из другой оперы, - сказала Елена Михайловна.
- Опера-то, может быть, и та же самая, - заметил Харитонов, - но ария, несомненно, совсем другая...
- Однако, что же вы на это скажете?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11


А-П

П-Я