установка душевого уголка цена 

 

Ужасно не хотелось приниматься за допрос, все мысли стремились к уютной комнатке приятеля, где вчера он с дороги не успел даже путем отдохнуть, где ему был отведен огромный старый диван с ковровой пестрой обивкой… Максим Петрович представил себе, как славно сейчас было бы лечь, с наслаждением вытянуть усталые, натруженные ноги, вдохнуть сладковатый запах слежавшейся диванной пыли, прислушаться к мирному, печальному перезвону продавленных пружин… Все ниже, все беспомощнее склонялась на грудь отуманенная дремотой голова, пока мягкий толчок не вывел из сонного оцепенения. Максим Петрович встрепенулся, открыл глаза: машина стояла у подъезда райотдела.
Щетинин вздохнул и, велев милиционеру отвести Эдуарда в кабинет начальника, пошел умываться во двор, где шумно, толстой сверкающей струей хлестала вода из поломанной водоразборной колонки.
Глава шестая
Пыльный дребезжащий автобус шел навстречу грозе. Впереди – огромная, в полнеба, с черносливовой синевой, вздымалась туча, безмолвно поигрывала стрельчатыми молниями, клубилась по краю мутно-белой сединой градовых облаков. Временами налетал шальной ветер, пепельно-черная вихрилась пыль на шоссе, в открытые окна веяло долгожданной прохладой. И славно, весело делалось при виде этого надвигающегося грозного великолепия, и радостно было думать, что вот еще, еще немного – и хлынет дождь, и станет легче дышать, и, главное, что с городом покончено, что какой-нибудь час – и замелькают привычные, милые сердцу места, и будет дом, прохладный сад, схоронившиеся в вишневых кустах ульи… А пять бесконечных, прожитых в городе дней казались теперь скверным, болезненным, бредовым сном. Тридцатиградусный зной истомил, расслабил, довел до головных болей. Печным жаром дышали стены домов, огромные стекла витрин, раскаленный асфальт тротуаров, колеблющийся, провонявший бензином и краской воздух. Иногда на мутном от пыли небе показывались тучки, сизой мглой подергивался далекий горизонт, глухо ворчал гром, но грозы обходили стороной, снова яростно жгло беспощадное мутное солнце, и только еще труднее становилось дышать от душных испарений с обильно политых машинами мостовых.
День тянулся медленно, изматывая к вечеру так, что от усталости и сон не шел. Диван, представлявшийся поначалу таким уютным и милым, оказался существом коварным и кровожадным: его старая ковровая обивка кишела несчетным множеством тощих, голодных клопов, и стоило только погасить свет, как страшные полчища их накидывались и жгли всю ночь – безжалостно, неотступно, превращая ночные часы отдохновения в часы бесконечной пытки и тяжких кошмаров.
– Что ж ты их, чертей, не выведешь? – с негодованием спрашивал Максим Петрович приятеля. – Экую клопиную псарню развел!
– А я ничего, привык, – невозмутимо отвечал тот, – вроде бы и не замечаю… Они, брат, у меня дрессированные – на чужих накидываются, а своих не трогают.
На такой ответ Максим Петрович и слов не нашел: ну, чудак! Егор Иваныч был старше его лет на десять, Максим Петрович еще когда-то у него в учениках ходил. Он считался настройщиком первоклассным, служил в филармонии, и, когда в город приезжал кто-нибудь из прославленных пианистов, обязательно в течение всего концерта был за сценой наготове со своим саквояжиком, в котором хранился инструмент для настройки рояля.
«Чудак, чудак! – посмеивался Максим Петрович. – Видно, все-таки накладывает профессия свой отпечаток: похоже, весь мир у Егора так и замкнулся в черном ящике рояля, в его клавиатуре, в струнах, в молоточках… Оттого и чудит. Мертвая все ж таки какая-то профессия, мало общения с людьми… Хорошо, очень даже отлично, что я отошел от этого дела!»
И он ворочался, не спал, отбиваясь от проклятых клопов, тяжко задремывая лишь на рассвете. А к восьми часам утра воздух уже накалялся настолько, что, идя в милицию, Максим Петрович выбирал теневые стороны улиц, чтобы хоть как-то сберечь то ничтожное количество прохлады, которым он запасался после утренней ванны и холодного душа. Но как ни медленно старался он идти, как ни хитрил, спасаясь от солнечных лучей, все же, входя в подъезд райотдела, был уже весь пронизан жарой, противная влага покрывала лоб и шею, рубашка прилипала к спине.
Тоськина история выяснилась на второй же день следствия. Валерий и рыжий Димка «раскололись» сразу, оба показали на Свекло. Подробностей они не знали, но со слов Эдуарда понимали так, что Тоська присвоила себе что-то около двухсот рублей, которые года полтора назад Жирный (это была кличка Эдуарда), опасаясь ареста, передал ей на сохранение. Его тогда действительно арестовали, и он отсидел год и пять месяцев за какие-то хулиганские похождения (ребята не знали точно – какие, они в то время еще не были знакомы с Эдуардом); недавно вернувшись из тюрьмы, Жирный немедленно разыскал Тоську и потребовал деньги. Она призналась, что не ждала так скоро его возвращения и деньги переслала в деревню бабушке, у которой воспитывался ее сынишка Юрик. Она обещала вернуть Эдуарду эти несчастные двести рублей, но шли дни, а долг оставался непогашенным. Вот тогда-то (неделю назад) Жирному и пришла в голову мысль проучить Тоську, или, как он выражался, «маленько потрепать ей прическу». Тоська всячески избегала Эдуарда, и он уговорил Валерия и Димку устроить ему встречу с ней в ресторане, а затем привести ее в тот дальний угол двора, где он собирался учинить свой суд и расправу. Как случилось, что вместо потрепанной прически оказалась проломленной голова – ребята понятия не имели: лишь только Тоська с рук на руки была сдана Эдуарду, они тотчас же ушли; Максим Петровичев окрик услышали, уже находясь возле арки, а что делалось там, в углу двора – им совершенно неизвестно.
Максим Петрович спросил – при них ли был нанесен первый удар. Да, они оба видели, как Жирный ударил Тоську по лицу и она вскрикнула и упала. Тут они и побежали.
– А почему побежали? – спросил Максим Петрович.
В этом месте допроса и Валерий и Димка смущенно мялись: им, видимо, было совестно признаваться в той жалкой и скверной роли, какую их заставил сыграть жирный Свекло. Однако и тот и другой признались в конце концов, что струсили, увидев, как Тоська упала, потому и кинулись бежать.
Свекло два дня запирался, говорил, что знать не знает ни ребят, ни Тоськи; он довольно нагло вел себя на допросах, сидел развалясь, задирая штанины до икр, закидывая ногу за ногу, покуривая, вальяжничал. Такой «выдержки», однако, хватило ему не надолго: вскоре он обмяк, стал пускать слезу, сделался гадок до отвращения. Но, как бы то ни было, как ни грязна и омерзительна была история с Тоськой, – все это никаким образом не касалось убийства Извалова. И Жирный, и двое его друзей, участвовавших в расправе, без труда доказали свою непричастность к тому, что произошло в Садовом в ночь с восьмого на девятое мая: Эдуард в это время еще отбывал срок, находился в тюрьме, Валерий ездил с матерью к бабушке в Ригу, а Димка, нахулиганив восьмого вечером на танцплощадке, ночевал в отделении милиции. То, что вначале казалось таким правдоподобным, – то есть покушение на убийство наводчицы Тоськи как соучастницы и нежелательной свидетельницы, – отпадало. На сцене появились новые действующие лица – Кардинал и еще несколько человек, воровская шайка, орудовавшая последний месяц по ограблению ларьков и мелких магазинов и носившая глупое, нелепое название «Черный осьминог» (в шайке числилось восемь человек). Все это непосредственно относилось к городской милиции, и Максима Петровича не интересовало нисколько. Как ни огорчительно, но приходилось признаться, что пять дней мучительной жизни в городе были для изваловского дела напрасно, впустую потраченным временем, и Максиму Петровичу, кроме вспышки проклятого радикулита и желудочного расстройства от непривычных ресторанных харчей, ничего не дали. Он позвонил в район Муратову, доложил обо всем происшедшем в городе и спросил разрешения отбыть восвояси. «Давай, давай! – прокричал из-за тридевяти земель Муратов. – Тут у нас, брат, делов невпроворот, зашиваемся!»
– Ну, прощай, дед! – сказал Максим Петрович Егору, воротясь вечером на пятый день из райотдела. – Все! Хватит твоих клопов кормить, завтра – до дому, до хаты…
– Отделался? – спросил Егор Иваныч, одеваясь и тщательно завязывая перед зеркалом галстук.
Максим Петрович только рукой сердито махнул.
– Тогда вот что, – сказал Егор Иваныч, – пошли-ка, Шерлок Холмс, нынче музыку слушать.
И показал контрамарку для двух лиц на концерт пианистки Марии Юдиной.
Когда-то Максим Петрович был постоянным посетителем фортепьянных концертов. Делалось это отчасти по службе, но больше, пожалуй, из-за искреннего восхищения перед инструментом, который умел удивительно звучать – от нежнейших, как легкое дуновение ветерка, мелодичных вздохов до могучего оркестрового грома. Кого только в свое время не переслушал Максим Петрович из советских и зарубежных исполнителей – самого Прокофьева, молодого Шостаковича, знаменитого французского пианиста Ива Ната… Юдину он не слыхал.
– Из молодых, верно? – спросил он Егора.
– Да нам с тобой, пожалуй, в невесты годится, – неопределенно усмехнулся тот.
В концертном зале ослепительно сияли люстры; волшебно отражая свет сотен лампочек, торжественно, словно в храме, высились белые мраморные колонны; сурово поглядывали сверху темные портреты классиков – Гайдна, Генделя, Бетховена; вполголоса переговаривались чинно рассаживающиеся по креслам слушатели… И во всем чувствовалась такая величественность, такая чистота и отрешенность от всяческих мелких житейских дрязг, что Максиму Петровичу, за два десятка лет поотвыкшему от подобной обстановки, даже как-то не по себе, даже как-то, если сказать по правде, жутковато сделалось. Он сидел, поеживаясь, поглядывая по сторонам – на великолепие зала, на чисто одетых серьезных людей, из которых большая часть были пожилые. Но и молодых виднелось достаточно, причем многие из молодежи – в очках… Все это было так непривычно и удивительно, что Максим Петрович, глазея и восхищаясь, не заметил, как возле рояля появилась и сама концертантка – коренастая пожилая женщина в каком-то странном, похожем на монашескую рясу черном одеянии, с огромным черным бантом на груди, в очках на коротком, широком носу, с внушительной палкой в руке. Зал грохнул аплодисментами. Странная женщина эта постояла с минуту, строго поблескивая на публику очками, затем преспокойно уселась на стул и прислонила палку к роялю. Тотчас откуда-то сбоку бесшумно выбежал старичок, подхватил палку и, словно драгоценную реликвию, унес за кулисы.
Первое отделение концерта было посвящено классической сонате. Пианистка играла Скарлятти и Гайдна. Звенела, журчала, мелкими, затейливыми трелями украшений струилась тема; звуки то мчались весело, вприпрыжку, то словно бы задумывались, устало приутихали для того, чтобы снова прыгать, резвиться, бежать весело, подобно лесному ручью…
Максим Петрович сперва слушал внимательно, радуясь и печалясь вместе со звуками, наслаждаясь игрой кудрявых трелей, но вскоре как-то так получилось, что, и сам не заметив, он стал профессионально следить за чистотой и верностью звучания инструмента: что-то в деке показалось ему неладно, резко, неприятно звенела струна ля бемоль в верхнем регистре, тупо, глухо, деревянно стучало басовое до («замша на молоточках пообтрепалась», – догадался он), правая педаль западала. Мелодия повторялась бесконечно, и Максим Петрович уже не слушал музыку, а все следил, отмечал про себя, и в таком занятии прошло для него незаметно все первое отделение концерта. Пианистка раскланялась довольно неуклюже и удалилась за кулисы, преважно подпираясь палкой, которую ей услужливо подал, как чертик из шкатулки выскочивший давешний старичок.
В антракте Максим Петрович поговорил с Егором, проверил свои наблюдения, – они оказались совершенно верны.
– На свалку бы этот рояль, – с досадой сказал Егор Иваныч, – а вот поди, никак не добьемся ассигнований… Джазовый инструмент аж в Германии, понимаешь, закупили, деньжищ кучу какую отгрохали, не пожалели, а классическая музыка в забвении, ей – фига! Ох, культурнички! – сокрушенно вздохнул он, и вдруг, довольно улыбнувшись, добавил: – А ты, я вижу, не забываешь старое мастерство!
Максим Петрович приготовился и после антракта продолжать свои наблюдения, но буря, которая внезапно разразилась на эстраде, смяла все: грозно взгремев чудовищными громами, ослепив яростными молниями, она пронеслась над притихшим, как бы оробевшим залом, и Максим Петрович, словно поверженный ниц, только что голову руками не закрыл – так страшна, так могуча была обрушившаяся на него гроза какой-то, как показалось ему, нечеловеческой музыки… В этом шквале то гневных, то скорбных мятущихся звуков он позабыл и про деку, и про верхний бемоль, как позабыл, что это всего лишь игра на рояле, что и играет-то не здоровый и сильный мужчина, а старая и, видимо, больная женщина…
– Ну и ну! – только и смог он сказать Егору, когда утихли долго не смолкавшие аплодисменты.
– «Апассионата», братец, – вытирая платком глаза, отозвался тот, – любимая вещь Владимира Ильича…
Автобус мчался, вздымая вихри черной пыли. Все чаще, все отвесней и ослепительней там, впереди, вонзались в землю оранжевые, белые, розовые и фиолетовые стрелы молний; все шире обхватывала небо громыхающая тьма; и то, что было вокруг, на небе и на земле, – туча, молнии, жнивье, из золотистого вдруг на фоне темных облаков сделавшееся серебристо-белым, глубокие, разбегающиеся от шоссе вниз, к реке, овраги с их рыжими неприступными, словно крепостные стены, скосами, и пыльные смерчи, и несколько одиноких, под вихрем гнущихся до земли яблонь, оставшихся от недавно снесенного (чтоб не портил вида своими кривобокими избенками) хутора, – все это было насыщено мощными и грозными звуками какой-то исполинской, надчеловеческой музыки, все как бы чудесным образом продолжало то, что вчера творила в концертном зале филармонии та пожилая необыкновенная женщина…
Максим Петрович принялся разглядывать пассажиров.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79


А-П

П-Я