магазины сантехники в москве 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Где-то ухали зенитки. Где-то далеко и вдруг совсем близко, чуть ли не с соседних крыш. Горизонт пронизывали трассирующие очереди.
Внизу - во дворе, и в переулке, и в соседних домах слышались крики:
- Третье окно справа - выключите свет!
- Штору! Штору на втором этаже опускайте.
- Гасите свет! Кому сказано - гасите!.. Свадьба! С ума, что ли, сошли!
Я испытывал чувство, близкое к восторгу. Один на огромной длинной крыше, да еще когда вокруг такое светопреставление! Это куда лучше, чем дежурить внизу у ворот или в подъездах дома. Правда, там можно поболтать, там много дежурных, а я - один. И все равно мне лучше! Я вроде бы хозяин всей крыши, всего дома и вижу сейчас то, чего никто не видит.
Постепенно удары зениток стали стихать. Лучи прожекторов сдвинулись куда-то к горизонту. Вдали еще ухало и охало, а у меня над головой мирно сверкали звезды. Почти полный круг луны направлял матовый свет в крыши соседних домов. Застрекотали сверчки, которых так много в летние дни в нашем переулке. Случайно или нет, но наш переулок зовется Сверчковым...
Один сверчок стрекотал где-то совсем рядом со мной - может, в трубе, может, на чердаке. Я отправился на звук сверчка к чердачному окну. Под ногами загремело железо, и сверчок смолк.
Вдруг из чердачного окна раздался знакомый голос:
- Где ты? Иди, ради бога!
Небо вдали полыхало зарницами, там все еще бегали лучи прожекторов.
- Мам, ну зачем ты сюда? Спи! Я еще немного побуду. Может, опять...
- Тебе же чуть свет подниматься! - упорствовала мать. - И, кстати, поздравляю с днем рождения!
- А сколько сейчас?
- Двадцать минут первого...
Значит, уже настало двадцать второе. И мне - пятнадцать лет! Тем более не пойду сейчас домой. Сколько тревог объявляли за нынешний вечер, и вокруг пока спокойно.
- Иди, иди, я скоро приду!
Я еле уговорил ее уйти и вновь остался один под звездным небом.
Прошло десять - пятнадцать минут, тихих, почти не военных. Я даже подумал, почему раньше, до войны, никогда не забирался вот так на крышу, особенно ночью. Ведь какая красота вокруг!
Было душно, и я сел на прохладное железо. Посижу так чуть-чуть и пойду спать. Хотя каждый из нас представлял боевую единицу - члена добровольной пожарной команды, - мы были сами себе хозяевами.
Вот я, например, сейчас пробую что-то сочинять. Это хорошо - сидеть одному на огромной крыше и бормотать стихи:
Все пройдет, и зимними порошами
Заметет прошедших весен нить.
Все равно ты - самая хорошая,
И тебя никак нельзя забыть...
Это о Наташе. Но дальше ничего не получается, и я уже бормочу другое:
Мы не забудем поля изрытые,
Села наши и города,
Дотла сожженные, в прах разбитые,
Мы не забудем их никогда!..
Кажется, что-то получается. Надо завтра, а вернее, уже сегодня прочитать Николаю Степановичу.
Сосед по квартире Николай Степанович Позняков - мой большой друг. Может, смешно говорить - друг? Николаю Степановичу - скоро семьдесят. Мне сегодня - пятнадцать. Но мы, право, по-настоящему дружим.
Николай Степанович - профессор консерватории по классу фортепьяно и одновременно балетмейстер Большого театра. Я не знал, чем он больше увлечен - музыкой или балетом, но я завидовал ему. Я не очень понимал музыку и ни разу не смотрел балета. Для меня Николай Степанович был иным. Такого не знали другие - поэтом и книголюбом. Он писал стихи, такие, какие писали давным-давно классики: сонеты, романсы, акростихи.
Мне нравилось, как он пишет:
Ни роскошь, ни металл, ни право,
Хранил я возрасты. И вот:
Я отрок, крошка слезоглот,
Юнец и старец белоглавый.
В том мудрость жизни, чтоб года
Не вымирали, канув в Лету,
И преступление поэту
Сказать: минула череда.
И вдруг еще такое:
Идя
Внаготку,
Глотку
Дерет.
Видя молодку,
В лодку
Зовет.
Кабы
Молодка
В лодку
Вошла,
В лодке
Молодка
Водку
Нашла.
Мы читали не только его стихи. Каждый день я проводил несколько часов в маленькой комнатке Николая Степановича, похожей на большую библиотеку. Мы читали старые книги на выбор - это почти всегда были стихи.
- Поэзия - одно из величайших таинств мироздания, мой друг! - говорил Николай Степанович. - Настоящая поэзия выражает сущность человеческой души и одновременно преображает эту душу. И чувства! Вообще, мой друг, искусство в большом понимании этого слова - плод вдохновения и стимул наслаждения. Эликсир наслаждения, так сказать. Без искусства человек гол, он животное, не более. Пища искусства нужна каждому разумному существу, как воздух. И когда люди понимали это, они всегда были людьми: они развивались, как высшие существа, и двигались вперед. И наоборот, в период инквизиции, например, подлинное искусство было задушено. И это неминуемо привело к гибели самой инквизиции. Более близкий пример - костры в современной Германии. Гитлер, как все бездарные люди, оказался бесплоден на ниве живописи. Между прочим, бездарные люди, мой друг, всегда очень злы и подлы. Они мстят, и мстят люто за свою бездарность, за свое творческое бесплодие. Бесплодие Гитлера дорого стоит цивилизации. Сегодня нет искусства уже не только в Германии, а и всюду, куда ступила нога фашизма. Но, друг мой! Сие парадокс, конечно, но фашизм себя именно этим и погубит. Загубивший искусство - погибнет сам. Нет! Искусство - потрясающе, вечно, как вечны жизнь и смерть! И поэзия - достойная сфера искусства, мысли и образа...
Николай Степанович говорил убежденно, горячо, красиво, не очень понятно, и тем больше он нравился мне.
Я гордился дружбой с Николаем Степановичем. С ним интересно. И потом, он в моих глазах настоящая знаменитость. В молодости его рисовал Серов, и я своими глазами видел этот портрет в Третьяковке. А совсем недавно, недели за две перед войной, Николай Степанович познакомил меня с Афиногеновым. И, хотя я не видел его пьес, я много раз слышал это имя, слышал о "Машеньке", о "Чудаке", о "Страхе" и "Далеком". Александр Николаевич Афиногенов заходил к Николаю Степановичу за какой-то книгой шутил, смеялся и даже обещал прийти как-нибудь к нам в Дом пионеров, когда я сказал, что у нас есть свой театр.
Я часто пропадал у Николая Степановича, даже когда в нашей комнате все были в сборе - и отец, и мать. Отец не сердился на меня, а мать, кажется, сердилась. Я доверял Николаю Степановичу больше, чем мог доверить родителям. Стихи, например, стихи о Наташе. О них не знали ни мать, ни отец. А Николаю Степановичу я их читал.
...Я опять возвращаюсь к придуманным строчкам:
Все пройдет, и зимними порошами
Заметет прошедших весен нить.
Нет, конечно, не так надо писать. Вот у Николая Степановича действительно настоящие стихи. Как у Тютчева, и у Брюсова, и у Сологуба, и у Тредиаковского...
Но что это? Лучи прожекторов вновь рыщут над нашей крышей. И пуще прежнего грохочут зенитки. Трассирующие снаряды летят в небо быстрыми пунктирными лентами. И осколки, осколки грохочут по крыше. Это осколки наших снарядов. Я инстинктивно прикрываю голову и лицо руками. Я уже не думаю ни о стихах, ни о Наташе, ни о доме, ни о Николае Степановиче, а смотрю в небо...
И тут... Самолет, ясно видимый, почти игрушечный самолетик в лучах прожекторов. И отвратительный вой и грохот, и вдруг рядом с чердачным окном взмет искр и шипение. Зажигалка? Неужели зажигалка, та самая, о которой нам столько раз говорили, которую я знал по учебным плакатам? Но почему она так шипит? Учебная тревога?
Я бросился к чердачному окну, но сообразил, что не схвачу ее голыми руками за стабилизатор, как нас учили. Нет, может, и могу, но мне страшно хватать ее, искрящуюся и шипящую возле самого карниза. Наверно, так же страшно взять в руки горящую головешку из костра!
Мне жарко и одновременно холодно. На лбу горячий пот, по спине мурашки скачут.
Небо рвалось и вспыхивало, а зажигалка все шипела и искрилась. Почему-то я ударил по ней ногой - раз и еще раз. И вот ее уже нет - она летит с крыши вниз, во двор.
Но я не успел даже обрадоваться. На другом конце крыши бесновалась такая же зажигалка, которую я не заметил раньше, и возле нее дымилась крыша. Видно, вспыхнула краска. Я бросился туда и совершил в отчаянии явную глупость: скинул куртку и попробовал ею прикрыть огонь.
- Ты с ума сошел! - заорал на меня Боря Скворцов и еще двое мужчин, бросившихся топтать мою куртку. - Идиот! А песок для чего?
- Ты что?.. Дурак интеллигентный... Доверь таким...
Я узнал голос управдома.
Как и почему они оказались рядом со мной на крыше, мне некогда было думать. Песок? Песок был на чердаке в ведрах и ящиках, а не на крыше. При чем здесь песок!
Мы вчетвером тушили куртку и догоравшую под ней зажигалку, и сбивали языки пламени, которые ползли по листам железа.
Не помню, как все это кончилось. Кто-то успел притащить с чердака ведро песку и кастрюлю с водой, мы посыпали и полили уже потухшую краску.
Потом Боря долго ругался со мной и еще больше с управдомом. И под конец даже похвалил меня:
- Нельзя же голыми руками их хватать! Где брезентовые рукавицы? Где щипцы? Хорошо хоть, что он не растерялся...
А я чувствовал себя совсем гадко. Мало того, что перепугался, еще эта куртка - будь она неладна...
Наутро, к шести часам, я, как обычно, пришел в типографию. Как обычно, потому что вот уже две недели я выходил на работу.
Должность у меня не самая первая, но и не самая последняя - катошник. Уже по названию видно, что я что-то катал. И я действительно катал, но это не главное. Подкатывать рулоны бумаги к ротационной машине каждый дурак сумеет. И хотя я тощ и не ахти как силен, а с этим делом справлялся. Рулоны мы подкатывали по рельсам на специальных тележках. Куда сложнее подготовить рулон к печати: быстро снять с него верхний, побитый слой бумаги, а затем закрепить на машине. И во время печати, если случается обрыв, тем более некогда зевать. Чуть замешкался, не сумел мигом ликвидировать беду - тебя обругают и печатники, и начальник цеха, и даже уборщица, и все крепко.
Первые дни мне доставалось. Работа горячая, и люди не выбирали слов, когда что-то не клеилось. Ни мужчины не выбирали, ни женщины.
И коль скоро на железной дороге во всех бедах виноват стрелочник, то в ротационке, конечно, катошник.
- А что я могу поделать, если бумага такая! - оправдывался я. Мне казалось, что причиною обрывов и брака у нас была бумага.
Бумага и верно не отличалась высоким качеством. Многие рулоны были сырые, с желтыми ржавыми пятнами, с выбоинами и просто с явным браком. Задача передо мной стояла безнадежно трудная: и чтобы на машине рулон (или роль, как мы его называли) не доставлял лишних хлопот печатникам, и чтоб отходов, а проще говоря - бумажного срыва было меньше. А ругали и за то и за другое одинаково.
- Бумага бумагой, а у тебя на плечах голова, да еще руки! Или у тебя не мозги, а стружки? - говорили мне.
Я злился, считал, что ко мне придираются, и вообще в первые дни работы чувствовал себя отвратно. Где-то в душе даже вертелось сомнение: а уж не сглупил ли я, не поторопился ли? Может, лучше было пойти в ремесленное?
Сейчас я знал, что все дело действительно в моих руках и сноровке, а с бумагой справиться можно.
Два дня назад меня похвалили в цеховой стенгазете. Правда, не за мою основную работу, а за то, что я помогал печатникам и цинкографам. Рабочий день у меня, как у несовершеннолетнего, короткий - шесть часов. После своей смены я таскал отлитые полосы в цинкографии или в нашей же ротационке снимал полосы с барабана и относил их на переплавку.
Я уже не стыдился того, что я катошник. Не стеснялся говорить об этом лишний раз дома и просто знакомым. И Наташе я рассказывал о своей работе с упоением.
Теперь я первым, как мне казалось, читал газеты. Читал так, как читают их типографы: сначала ранее приготовленную четвертую полосу, потом третью и вторую и, наконец, самую важную - первую, материалы которой поступали в типографию в последнюю очередь. Именно на первой полосе любой газеты печатается, как правило, все самое важное и интересное.
Газеты рождались рядом, почти под твоими руками, и от этого они были особенно дороги и значимы. И пахли они вкусно.
Сегодня нас очень задержала первая полоса. Она поступила в цех так поздно, как никогда раньше, - в восемь утра.
Если ты просыпаешься в пять, а в шесть уже находишься на работе, то начало девятого тебе невольно кажется серединой дня. Был день 22 июля. День моего рождения. День войны. Где-то там, за шумными цехами типографии, уже давно бодрствовали люди. Они шли на работу мимо газетных киосков, они заглядывали дома в свои почтовые ящики, а газеты - нет.
Что же случилось? Что говорит первая полоса, которая так задержала нас?
Я пробежал первую полосу и сразу понял. Сегодня в ночь немецкая авиация пыталась совершить первый массированный налет на Москву. Значит, все, что было сегодня ночью, все, что я видел во время дежурства - и эти зажигалки, которые шипели и искрились на нашей крыше, - это и был массированный налет немецкой авиации! И то, что налет провалился...
Может быть, впервые именно тут, в нашем ротационном цехе, я почувствовал, что действительно стал участником чего-то важного и значительного, имя которому - война...
Но зажигалки? Налет и зажигалки! Двести пятьдесят немецких бомбардировщиков! Разве они сбрасывали на Москву только зажигалки? А если и бомбы? Ведь я слышал грохот взрывов. Мне казалось, что это грохот наших зениток, а что, если...
В обеденный перерыв, вместо того чтобы направиться в столовку, я побежал в конторку начальника цеха:
- Можно позвонить?
- Ее нет, - сказали мне, когда я попросил позвать к телефону Наташу.
В двенадцать часов, по окончании смены, я забежал домой, переоделся и помчался на Пятницкую.
Мне повезло. Дверь открыла Наташина мать, которая, к счастью, оказалась дома.
- А Наташа на работе, - сообщила она спокойно.
- Но я звонил... И мне сказали...
- Значит, уехала куда. Говорила, в райком ей сегодня нужно...
Ксения Павловна, как мне казалось, подозрительно относилась ко мне.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34


А-П

П-Я