https://wodolei.ru/catalog/mebel/zerkala/kruglye/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

На похоронах было много коллег Иннокентия Владимировича, но им до Наташи дела нет. Перстов уже как будто тараторил. Подумать только, разливался он, мы тут сидим, болтаем, а Иннокентий Владимирович - мы же с ним всего какую-то неделю назад пили до чертиков! - лежит в земле...
- А ты, - перескочил Перстов, - выдумал, что меня будто бы подослали, что я служу! Если и служу, то идее добра. Нужно же было похоронить Иннокентия Владимировича с добром, и я сделал это.
- Ну что ж, все мы служим идее добра, только каждый по-своему, сказал я.
- Наташа ведь и посылала тогда меня следить за тобой, чтобы ты не убил ее отца. Я только повторяю ее слова, она говорила об убийстве. Я еще тогда удивился, но не придал должного значения... Подходит милая девушка и с приятной улыбкой просит проследить за ее женихом, чтобы он не взял на душу греха... Но почему, скажи на милость, почему она заговорила об убийстве? Как вышло, что Иннокентий Владимирович именно тогда и умер? Как мне усвоить все эти факты? Только не думай, что я подозреваю тебя...
Я усмехнулся:
- А она?
- Она? Не знаю... то есть думаю, что нет. Уверен, что нет. По ее виду не скажешь, чтобы у нее были какие-нибудь сомнения на твой счет.
- И она даже не вспомнила обо мне? не говорила обо мне?
- Со мной не говорила, - ответил Перстов. - Вот что, послушай... Хотя ты, конечно, что-то знаешь и что-то скрываешь, но ничего плохого ты не совершил. Да, между вами что-то происходит, чего я не знаю... и это не мое дело. Мое дело - это... хотя не знаю... то есть в отношении вас не знаю. Что меня с вами связывает - не знаю. А вообще-то дел у меня по горло. Но вот что меня занимает. Посуди сам, мне говорят о вероятном убийстве, говорят прямо, не таясь, но я все-таки не воспринимаю всерьез, и тут происходит же, происходит преступление особого рода, самоубийство! Тебе не кажется это странным? Тебе, как участнику событий... А ведь и я в значительной степени участник. Но не кажется ли тебе случившееся странным даже не с точки зрения того, что известно тебе, но не известно мне, а вообще, по-человечески, в рассуждении всей жизни, если можно так выразиться? Не кажется ли тебе, что тут совсем не простое совпадение? Ужасное глобальное совпадение... но не потому, что мне, далеко не все знающему, таковым это представляется, а потому, что трагический исход... ну как бы это выразить? Понимаешь, что-то готовилось в нас, людях, но обрывочное, не вполне и осознанное, а судьба, играющая нами, все восполнила и связала в один узел...
- Не знаю, - уклонился я. - Да и не знаю, стоит ли тратиться на такую философию. Легко запутаться... Фантазии вроде яркие, а ты среди них почему-то хиреешь и гниешь - вот что может получиться.
- Ты советуешь мне сцепить зубы, молчать, молча не раскисать, вперить во что-нибудь взор, почувствовать себя стоиком?
- Ну, возможно...
Перстов тихо улыбнулся, показывая, что я с легкостью глупца попался в ловушку.
- Мне-то что... мне-то что до всего этого? - сказал он. - Зачем мне сжимать зубы?
- Как знаешь, - пробормотал я, с трудом сдерживая раздражение.
Перстов задумался, подбирая слова для нового высказывания. И тогда мне стало казаться, что я наперед знаю, как-то предчувствую каждое его слово, и на меня потянуло холодом могилы, каким-то смертельным ужасом.
- Но такое же ощущение... как бы близости потустороннего, ну, по крайней мере, что совпадения не случайны и таинственны, у меня было, заговорил он, - когда гибли невесты моих братьев. Почти одинаковое в каждом случае. - Перстов сам удивлялся тому, что говорил, тому, что дело обстоит именно так, а не иначе, и вот это ему открылось, как если бы он внезапно разгадал тайный умысел самого провидения, некое злоумышление, задуманное провидением против людей. - И теперь опять... Но я-то какое отношение имею к смерти Иннокентия Владимировича?
- Никакого! - поспешил выкрикнуть я, торопясь успокоить себя, а его убедить, что он не должен говорить подобных вещей, что ему лучше оставить меня в покое, не мучить и не выводить из терпения.
- Нет, какое-то имею... - проговорил он, как в тихом и бессмысленном бреду, как тихий, упрямый и глупый безумец.
Мне стало нехорошо. Меня не обмануло предчувствие, шепнув, что я знаю наперед каждое его слово, он сказал именно то, что я предполагал, и теперь на мне громоздилась тяжкая ответственность за все сказанное им. Не спросить ли его как бы между прочим: ты не отречешься от своих слов в трудную минуту? Это был бы серьезный, важный вопрос. Но отречется, нет ли, - что же дальше? Вопрос важный, а ответ словно заведомо ничего не стоит.
- Почему? - восклицал Перстов, говорил все громче и громче, бегая под сводами моего жилища. - Что с нами происходит? У меня чувство, что кто-то следит за нами, ведет нас... Предопределение! Что бы мы ни делали, наше будущее предопределено. Случилось с тобой - что-то случится и со мной.
Я снова выкрикнул:
- Но я, как видишь, спокоен. Я даже не ходил на похороны!
- Спокоен? Неправда, неправда, - мой друг недоверчиво покачал головой. Он высказал то, о чем я смутно подумал, когда он вошел. Можно было с задумчивым и даже глубокомысленным видом согласиться с высказанной им истиной, а можно было посмеяться над нею, над той серьезностью и даже трагизмом, с каким она была подана, посмеяться, обличая в ней никчемную выдумку суеверного человека. Я не сделал ни того, ни другого, промолчал, склонил голову, пряча глаза, и приналег на еду.
***
Перстов настаивал, чтобы я непременно и немедленно посетил Наташу. По его словам, она никого не просила передать и нигде не обмолвилась, будто хочет меня видеть, но весь ее облик свидетельствует, что это так, в ее жестах и неясных намеках живет мечта обо мне. Поторапливая меня к моей подруге, Перстов словно отправлял меня на дело, о котором знал больше, чем следовало бы знать такому доброжелательному и чувствительному человеку, как он, и прощался, не надеясь при новой встрече найти во мне прежнего Сашу Человекова. Полагаю, он испытывал жгучую, почти болезненную потребность показать, что ему известно что-то очень важное.
Я оставил все его догадки на его совести. По сути, я отрезвел от недавнего прошлого достаточно, чтобы меня не беспокоило, что он обо мне думает, сам же я думал лишь о предстоящей встрече с Наташей, уже, кажется, пьянея близким будущим, и шел к ее дому сам не свой, в необычайном волнении. За спиной шумела удалявшаяся перстовская машина. Меня поглощала вечерняя тьма, передававшая моим коленкам мелкую противную дрожь. В окнах большой комнаты, где мы с Иннокентием Владимировичем сидели перед его концом, горел свет, но страх отгонял окна, и они казались далекими и игрушечными, узкими прорезями, в которых застыл другой, отличный от темноты цвет. Я боялся. Я почти забыл, что меня могут подозревать в причастности к смерти Иннокентия Владимировича, что некоторые обстоятельства и впрямь делают меня как будто причастным к этой смерти, и боялся я только Наташи, ее высокой скорби, неприступности, непознаваемости в ее неожиданно новом положении, боялся ее высокомерного взгляда, неосторожного слова, собственного бесправия перед ее правом обличать меня.
Когда я увидел ее, меня захлестнула волна желания окунуться в последнюю глубину человеческих отношений, прыгнуть в огонь, в кипящую смолу, сгореть, провалиться без шанса на возвращение. Но что же такое под этим подразумевалось? Неужели броситься на колени, целовать ей руки и плакать оттого, что она несказанно прекрасна и невыразимо человечна в своем горе, неужели это и было бы последней глубиной, безвозвратной бездной, невероятным счастьем, осуществлением самой несбыточной грезы и воплощением самой зыбкой иллюзии? Не ведая ответа, я стоял робко, скромно, почти глупо и смотрел на нее. Она не отводила глаз. Мы стояли в центре той самой комнаты, где несколько дней назад Иннокентий Владимирович одарял меня своими прощальными тирадами, стояли под ослепительно звонкой люстрой и смотрели друг на друга, как Адам и Ева в раю. Я убежден: то, что я прочитал в ее глазах, было либо любовью в какой-то смягченной, успокоенной форме и признательностью за то, что я наконец вспомнил о ней, а если не о ней, то по крайней мере о приличиях, либо ничем, пустотой, пустыми глазницами, дикой и ничего не сулящей неосвоенностью.
- Я согрею чай, - сказала она дружелюбно.
Я согласно кивнул, с удивлением глядя на ее руки, которые будут проделывать некую работу ради моей сытости. Впрочем, я, может быть, пристрастно следил, не разойдутся ли у нее слова с делом, и это была во мне алчность голода. Она прошла в кухню и поставила чайник на плиту, я прошел вслед за ней и в кухне сел на стул.
- А хочешь вина? - спросила Наташа.
Внутренне я засмеялся от удовольствия, от счастья. Но пить вино отказался, хотя так же машинально, как согласился с чаем; чай я всегда хотел, чай обещал продолжение в виде пирожков или пряников, а вино для моего голодного до эгоизма желудка было глупостью. Наташа сочла мой отказ недостаточно мотивированным, достала из буфета початую бутылку (ее, возможно, начинал еще "папа"), наполнила рюмки, и мы выпили. Я не почувствовал, чтобы пили мы в память о "папе", Наташа ничего не сказала, и на миг меня больно и неприятно поразило предположение, что о покойном вообще не будет воспоминания. Чайник закипел, на столе возникла вазочка с вкусными вещами, и я стал прихлебывать чай, с хрустом закусывая.
- Ты где был? - спросила Наташа как будто даже и весело.
- Как это - где был? - удивился я грубовато. - Дома. Дома и был.
- А я была здесь, - откликнулась она.
- Знаю. И что ты здесь делала?
- Хоронила папу.
- Это я знаю, - грубил я дальше, не мог остановиться. - Но вопрос о другом... как обходилась без меня?
- Ничего. Добрые люди помогали.
Она вдруг перестала веселиться, и я перестал грубить. На ее глазах заблестели слезы, она сладко, глубоким голосом выкрикнула: папочка, папочка мой! Я встрепенулся, тотчас выскочил из-за стола, схватил ее руки, прижал их к своей груди, шепнул: Наташенька, милая... Так мы объяснились. Я чувствовал только теплоту нашего обитания в кухне, а о том, что в некие времена здесь бывал и "папа", я совершенно не думал.
- Человек во мне погиб, погиб, - лепетала Наташа, заканчивая эту минуту взволнованного объяснения, - это сделала смерть, его смерть, она унесла...
- Не говори так, - перебил я с мягкой строгостью.
Наташа была в домашнем халатике, без следов туши и помады на лице, простая и осиротевшая. Движения ее тела, вспыхивавшие на халатике беглыми бугорками, казалось, делились со мной своей слабостью, но они были так малы, что их не хватало, чтобы я мог их взять. Я принял бы на душу великий грех, если бы не то что заговорил вслух, напоминая, а хотя бы вспомнил про себя, что она потеряла не только отца, но и любовника, человека, с которым сознательно, последовательно и усмешливо творила порок.
- Зачем-то папа взял и покончил с собой, - рассуждала она. - Очевидно, хотел доказать, что я его совсем не люблю. И это ему удалось. Потому что многие плакали над его гробом, а я не уронила и слезинки. Какие еще нужны доказательства? Бессердечие... вот этого куска мяса... раскрылось с предельной откровенностью...
Взрыднув несколько раз уже пустым воздухом, а не слезами, она бесплотно ткнула себя в грудь кулаком.
- Разве ты его не любила? - возразил я с какой-то учтивой настойчивостью. - Вспомни хорошенько. Ты его любила, - и добавил милостиво: - как отца.
- Если бы я его любила, все было бы иначе и он не умер, но раз уж такое случилось и он умер, я бы все глаза выплакала, если бы я его действительно любила... А ведь я и слезинки не уронила.
Мне хорошо, спокойно, свободно говорилось о чужой смерти, о ее слезинке, которой она не уронила, но которая все же где-то была и ждала своего часа; сдавалось мне, что все в моей собеседнице располагало к душевному, уединенному разговору. И я с мягким упреком произнес:
- Ну зачем ты хочешь, чтобы я уговаривал тебя? Я знаю, что ты его любила, и тебе это известно не хуже, чем мне.
- Любила? Любила бы - так заплакала бы. Ты бы видел меня... и папу... там... - она неопределенно махнула рукой в сторону окна. - У меня на лице написано было: понимаю, что надо заплакать, потому что слезы облегчают душу да и другие смотрят и ждут. Но я так и не заплакала. А вот другие как раз плакали! - закончила Наташа с торжеством.
- Ну, кто же, например?
- Кирилл с женой.
Я не удержался и поднял брови.
- Кирилл с женой? - поразился я. - У Кирилла большая страсть к наслаждениям, может, у его жены тоже, а они вдруг обнаружили такую чувствительность к горю?
- Он, Кирилл, только вошел и увидел здесь на столе мертвого папу, сразу заплакал, а на кладбище и жена присоединилась к нему. Он, когда папу опускали в могилу, зарыдал в голос, и его даже пришлось удерживать, потому что он рвался и мучился и кричал громче всех, громче птиц в небе... и тогда-то его жена у него за спиной тоже страшно закричала.
Я пытался вообразить, как Кирилл с женой кричали, рвались и мучились, и они уже принимались кричать у меня в ушах, прыткие карлики, перекрикивающие птиц. Однако не удавалось выстроить всю картину целиком, картину, которая вместила бы в себя не только апофеоз кричащего в голос Кирилла, но и строгое, как бы классическое понятие о его жене как о женщине, а не сгустке плоти с неразличимыми свойствами и неизвестным мне именем. В результате рвались и мучились не эти смешные и удивительные люди, рвались привычные связи с людьми, возникающие на слишком привычных представлениях о роде человеческом, а мучился я - в прозрениях и сомнениях недоверия. Я поймал себя на том, что выбираю для своего будущего между тем, что говорил мне Перстов по дороге сюда, и тем, что слышу теперь от Наташи, а принять их обоих в сердце уже не в состоянии.
- И ты стояла с непокрытой головой перед гробом, на холоде? - спросил я с некоторой отвлеченностью.
- Этого я не помню, - ответила Наташа простодушно.
- А, не помнишь! - оживился я. - Видишь, этого ты не запомнила, стало быть, ты очень даже все чувствовала и так ушла в свои переживания, что даже не сознавала толком, что ты, где ты и что делаешь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33


А-П

П-Я