https://wodolei.ru/catalog/accessories/polka/yglovaya/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Но он опомнился, он проснулся и прозрел! А какие шансы у меня? Я ослеплен, околдован, оглушен... и я остался совсем один, как раз сейчас, когда нуждаюсь в помощи! Расколдовал бы ты меня... черт возьми, сними с меня эти злые и нелепые чары... помоги мне!
- Прости меня, прости! - закричал я как в беспамятстве. - Я же не понимал, я еще минуту назад не понимал, чего ты ждешь от меня, не чувствовал твоей искренности, не знал, что мне с тобой делать. Я и сам был слеп... я слишком много выпил. Но я протрезвел, теперь я понимаю. Прости меня! Когда-нибудь я расскажу о себе все, как рассказал сегодня ты, и тогда ты поймешь, что нет людей ближе, чем мы с тобой. Я тебе налью еще вина. Чувства обуревают... Меня тоже. Поцелуемся!
Мы встали с полными бокалами в руках, торжественно посмотрели в глаза друг другу, выпили, обнялись и поцеловались.
- Я дам тебе вина с собой, - сказал Перстов.
- Зачем?
- Тебе надо иметь. Оно тебя бодрит.
- Ведь я не от вина задрожал и полез целоваться, Саша.
- Это тебя зовут Сашей.
- Пусть и тебя так зовут, - предложил я.
- Хорошо.
Он взглянул на меня и серьезно кивнул.
***
Можно смело утверждать, что я схожу с ума; у меня остается разве что капля разума и иронии, чтобы не чувствовать себя конченым человеком. Я не бью тревогу. В каждом своем решении, мысли, движении чувствую трудноуловимый изгиб, некий остаток, может быть, и невостребованный, но не пропадающий совершенно зря, который свидетельствует, что внутренне я свободен и всегда мог бы поступить прямо противоположно тому, как поступил, и никогда всего целиком меня не посадит под колпак никакая сила. Такое ощущение составляет предмет моей гордости, оно подразумевает некую область ясности, куда мне открыт доступ в любую минуту. Правда, я не обольщаюсь на счет грандизности масштабов этой области, скажу больше, нынче я склоняюсь к мысли, что свобода прежде всего должна быть осмыслена, познана и обмозгована, а воспользоваться ею, что ж, воспользоваться я всегда успею.
Обо мне забыли, мой друг и моя любовница перестали меня посещать - так повелось после сцены у Перстова и, собственно говоря, после нашего с Наташей объяснения, - стало быть, хранилище обстоятельств оскудело, и вместо живого движения бытия тусклая немочь завладела им. Мне скажут: так докажи, что твой дух крепится не демагогией, сам будь живее обстоятельств, выносливее самой жизни, бегай, бегай, у тебя есть выбор, обрати взоры на иные пространства-просторы - ты свободен! Но одиночество не бывает только бледной или тусклой немочью, бессильной болезнью апатии или недоумения. Напряжение, пронизывающее мою жизнь, дошло до того, что я как-то потерял из виду всякие ориентиры и мог сколько угодно и абсолютно тщетно простирать руки в пустоту, - так свободен ли я? Моя мысль раздваивается, готовясь к внутренней войне мнений, будут аргументы в пользу того, что я свободен, и будут решительно противоположные суждения; но сам я раздвоиться не могу. Я говорил о факте моей свободы, а теперь готов даже допустить, что никакого факта никогда не было. Но вряд ли я докачусь до вопроса, необходимо ли мне вообще быть свободным. Внутренняя война человеку, запертому в четырех стенах, забытому друзьями, представляется пострашнее той, где свистят настоящие пули. Так пусть гибнет государство, не сумевшее обеспечить моей мысли мир, покой и процветание!
Порой я думал о моих друзьях плохо, но ни разу не додумал свою мысль до конца, в борьбе с нею я был стоек, и борьба облагораживала меня. Во тьме ночи, опустившейся на мою душу, зажглись и ярко сияли в разных концах два созвездия, блуждая между которыми я не чувствовал себя обреченным на погибель. Может быть, кому-то, например суровому моралисту или просто холодному аналитику, это покажется надуманным, сомнительным и даже предосудительным, однако я все же утверждаю: именно миры Наташи и Перстова, воспаленные и полные противоречий, обжигающие дыханием страстей и порока, болотно булькающие в неистовом стремлении вырваться за собственные пределы и преисполненные затаенной, жуткой, как бы и не человеческой муки, стали для меня сгустками духовности, созвездиями, к которым я тянулся в безжизненном мраке. Тьма не становится внешней, гибельной, последней, пока они есть, такие созвездия. Я думал о том, что не гибнет и народ, пока в нем сохраняются такие сгустки страсти, силы, движения. Может быть, вся истина в том, что велик и отмечен Богом лишь тот народ, который даже в час разорения и заблудшести, предоставленный самому себе, осмеянный сытыми, брошенный друзьями, бредущий по краю бездны, потерявший многие свои исторические завоевания и богатства, продолжает жить наперекор воинствующей смерти, вопреки всем законам выживания. И не просто жить, превратившись в стаю голодных волков или прожорливых крыс, а продолжает поставлять образцы высшего, духовного самоутверждения, как бы говоря: во мне есть то, что неподвластно тлену, физической гибели, и потому я бессмертен и буду жить!
Но они не приходили ко мне больше со своими объяснениями, исповедями, слезами, как бы удовлетворившись уже происшедшим, и их отсутствие длилось день, другой, третий; потом я не выдержал и сам пошел к ним. Я пошел к Наташе, в книжную лавку. Была ранняя зимняя темнота, люди, в беспокойной и теплой сумятице наших улиц возникавшие с неожиданностью хаоса в редких полосках света, казались призраками, и я вспоминал моего друга, которому всегда так казалось. Большие хлопья снега взблескивали под фонарями как нарисованные птицы. Я спустился в лавку, когда Наташа уже заканчивала свои труды и под ее замедленными, усталыми движениями умирали безрадостные формы механической работы, уступая место преимуществам досуга. Она неопределенно улыбнулась мне, застигнутая, по всей видимости, врасплох. Мы сошлись под тусклой лампой и упрямо воззрились друг другу в глаза, я твердо решил сосредоточить на моей персоне все ее внимание, но ничего не могу сказать о том, какое решение приняла она. Лицо у нее было какое-то отсутствующее, посеревшее, оно словно перешло в иной план, обрело иной смысл и иную красоту.
Человек из боковой клетушки, где принимались книги на комиссию, тупо смотрел на нас, забившись в угол, и под его взглядом я полнее ощущал молодую свежесть чувства, приведшего меня сюда. Глядя на себя его глазами, я видел безмятежную бойкость любовного романа и делал какие-то выводы об упоительном и эгоистичном счастье молодых, а не веря, что он, косный, слышит нас, громко и смело говорил о наболевшем, пока тонкие, чистые пальчики Наташи пробегали по затертой поверхности прилавка. Из ее односложных ответов я не сразу уяснил причину, по которой она не приходила ко мне. Проследить связи не удавалось, красота женщины вторгалась в узоры, сплетавшиеся моей сообразительностью, и разрушала их, на одном краю разрыва оставляя злого "папу", на другом Перстова, который всегда и всюду мне благодетельствует. Наконец до меня дошло, что эти двое соединились где-то за пределами разорванного круга, каким представало перед Наташей мое сознание. Перед Наташей я был узок. Неполнота моего знания о мире вполне выражалась скудостью моего знания ее внутреннего мира, и за пределами моей узости и осведомленности могло происходить все что угодно. Там мои друзья соединялись с моими врагами, - Перстов и "папа" сошлись, сторговались, заключили сделку и уже несколько вечеров подряд праздновали это событие, поэтому я лишился общества Наташи.
- Значит, он и это успевает? - не удержался я от простодушного восклицания. Я подразумевал Перстова, "папа" словно не существовал для меня, а Перстов даже и в эту минуту, Перстов, который, излив мне душу, смахнул слезы, пошел и заключил сделку, да вряд ли и промахнулся, виделся мне все-таки плачущим в интимном сумраке комнаты взрослым мальчиком, над которым в конце концов разрыдался и я.
Наташа надела пальто, шапочку, перчатки, и мы поднялись на улицу. Она неохотно говорила что-то о деловитости Перстова и "папы", у них, мол, головы, работают совсем не так, как у нас, и нам совершенно ни к чему совать нос в их дела. Я и не собирался этого делать. Наташу пригласили на увенчавший сделку пир, и она не упрямилась, она "сидит" с ними, присутствует и наблюдает, и чувствует себя при этом неплохо. Она сказала мне, что я на ее месте тоже бы не упрямился. Меня-то, однако, не приглашали. Я ощутил рядом, за хрупким прикрытием, что-то обжигающее. Это неуловимым образом связывалось с моим чувством клокочущей в Перстове дикой, безумной и в высшем смысле все-таки здоровой, прекрасной жизни, я вдруг понял, что разгадать я тут ничего не разгадаю, а вот прорвать тонкую преграду и разбить себе в кровь лицо о нечто темное, твердое и несокрушимое рискую; и единственное спасение, единственный выход напоминать, знать, внушать себе: Перстов жив!
Что мой друг, приходя вечером в дом своего нового компаньона, пьет вволю и веселится от души, это ясно, а "папа", он-то, пожалуй, тоже ведь не теряет время попусту, освежается, прикладывается к рюмочке, промачивает горло, но что же из этого следует, что следует за этим? "Папа"... Захмелевший гость удаляется восвояси, а молодцеватым старичком уже владеет пьяное возбуждение, которое он со знанием дела и без колебаний опускает до распущенности. Тут до меня кое-что стало доходить основательно, открыто, обнаженно. "Папа" идет к дочери, "сидевшей" при них или даже определенно при нем, связанной с ними тем, что ее угощали, и берет ее по своему обыкновению. А я уже Бог знает какой день лишен ее общества. Ох уж этот "папа"... Неотразимый, волшебный, обожаемый, не родитель, а просто красивый, статный, благородный, умный, сильный и опытный человек. О, как потрясающе! И почему же, воображая, как он берет ее, мучаясь этим, я еще больше люблю Наташу, - что за дикость! что за непоследовательность!
Наконец я сообразил, что мы продвигаемся к ее дому, она задала направление, и ее ждет повторение вчерашнего. Ей хочется этого повторения, как мне хочется чаю, быть с нею и понять до конца, что происходит между ней и ее отцом. Возьми она длинную иглу, вонзи ее с сумасшедшей улыбкой в мою плоть нищего и заброшенного, но далеко не все на свете перепробовавшего и испытавшего человека, я и тогда, сдается мне, не почувствовал бы такой боли, какая поразила меня при мысли, что ее грехи, в которых она воображается мне столь очаровательной и соблазнительной, дело отнюдь не прошлое и сегодня, сейчас она снова попадет в объятия другого, а от меня с непринужденной легкостью отвернется. Я сказал в безликой тишине:
- Я свободный человек, Наташа. Я могу повернуться и уйти, когда все чувства, казалось бы, принуждают меня остаться, а могу и впрямь остаться и... перетерпеть. Я принял твой образ мысли и жизни, я сделал это сознательно, хотя другой на моем месте... ну, сама понимаешь! Я знал, на что иду, знаю, что не должен просить тебя перемениться. Но сейчас я мучаюсь, я хочу сказать, что я сам не свой, видишь ли, все во мне противится... не тому, что у тебя с ним всегда, ладно уж, а тому, что это может произойти сегодня, тому, что ты хочешь уйти к нему, а я должен отпустить тебя. Не делай этого, Наташа. Кажется, мне все равно, что будет завтра, мне нужно сегодня... нужно, чтобы сейчас ты пошла со мной и была со мной в моем доме, чтобы я мог раздеть тебя, смотреть на тебя при свете лампы, прикасаться к тебе... Иначе я потеряюсь, перестану чувствовать себя. Мне нужна маленькая победа... с трудом представляю себе, что ты можешь мне отказать!
- Вот таким я тебя люблю, - сказала она. Остановилась и, коротко прильнув, холодными губами поцеловала меня в щеку. - Думаешь, мне легко и я не колеблюсь? Я бы пошла с тобой, побежала за тобой, как собачонка, но как же он? Все так сложно, и за один вечер ничего не решишь. Да еще эта ночь... мне холодно стоять на снегу, Саша. В голове вроде бы складывается мысль, вот-вот решу все правильно и окончательно, а поднимешь глаза, посмотришь вокруг - в такую вот тьму - и снова только пустота. Поневоле цепляешься за человека, за любимого. Я еще буду тебя целовать, ты еще увидишь все мои страхи и всю мою прилипчивость. Но как же он? Он понимает, что у нас с тобой может зайти слишком далеко, чувствует, что я к тебе все больше привязываюсь, и он, уж поверь мне, страдает.
Я не мешал ей выговориться.
- Знаешь, - продолжала она, уныло покачивая головой и глядя на меня невидящими глазами, - сколько бы я ни уверяла, что не брошу его или брошу не сразу, помаленечку, так, чтобы не причинять ему боли, или, например, навсегда останусь любящей, заботливой дочерью, для него все это будет лишь пустым звуком, все эти слова, эти обещания и клятвы.
- И все-таки, Наташа!
- Хорошее у нас сегодня получается объяснение, Саша, я давно ждала подобного. Ты находишь верные слова, и я чувствую, что ты любишь меня. Постарайся же почувствовать и мою способность к любви, сообрази, каково мне смотреть на него... Он веселится, болтает с твоим другом, а я сержусь: ну, пьяница, я уйду от тебя! Но у него бывает такой несчастный вид, особенно когда он следит за мной украдкой, думая, что я не замечаю...
- Не могу я горести этого человека считать такими же законными, как свои.
- Как это глупо! - вспылила Наташа, чистосердечно или даже простодушно раздосадованная. - Ты говоришь о нем так, словно он невменяемый или негодяй, каких свет не видывал, и его можно не принимать в расчет, его-де надо и права голоса лишить, избирательного какого-нибудь права, просто посадить в смирительную рубашку. А между тем он живой, нормальный человек, как ты, как я, и потребности у него...
- Мы вообще не о том говорим, - торопливо перебил я. - Нужно говорить о тебе, о твоем решении... ты должна решить, Наташа, решиться... речь идет только о сегодняшнем вечере, пусть так и не более, но это для меня очень важно.
- Не знаю, - проговорила она; одиноко стояла на снегу и смотрела на меня страдальчески. - Не в состоянии решить. Я могу раздеваться догола перед тобой, перед ним, перед кем угодно, но разорваться на части я не могу. Я хочу пойти с тобой, Сашенька, ты меня почти уговорил, но как же он?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33


А-П

П-Я