https://wodolei.ru/catalog/accessories/polka/ 

 

М. Левидов смог избежать подстерегавшего многих зарубежных и отечественных свифтоведов соблазна представить писателя в тот период мозговым центром правительства, вершителем судеб Европы. Несомненно, что в формировании общественного мнения в стране Свифт-публицист сыграл огромную роль, но его влияние на выработку государственной политики было по существу эфемерным. При всем своем выдающемся уме Свифт так и не осознал, что оказался орудием в руках властолюбивых политиканов, поставивших себе на службу его полемический дар. «Ворчливая нянька, которую не пускали дальше передней», – эти горькие слова М. Левидова как нельзя лучше отражают суть дела. Недаром главу, рассказывающую о наибольшем возвышении писателя, биограф называет «Свифт получает счет». Как показал М. Левидов, счет этот был сполна оплачен «Путешествиями Гулливера» и «Письмами Суконщика», о которых в книге тоже рассказывается достаточно подробно и убедительно.
Журналистский опыт, несомненно, помог автору выпукло и рельефно очертить характеры людей, среди которых приходилось действовать Свифту: Уолпола, Оксфорда, Болинброка, обстановку, окружавшую писателя. М. Левидов знал и любил Англию, и глава, описывающая Лондон времени Свифта, – безусловно, одна из лучших в книге.
Пожалуй, в меньшей степени удались Левидову фигуры современных Свифту литераторов. В предисловии к изданию «Свифта» 1964 года А. Аникст точно заметил, что биограф «несколько преувеличивает одиночество» своего героя. Это и понятно. Влюбленность в Свифта делает М. Левидова излишне строгим ко всем, кто мог бы хоть немного затенить эту трагическую фигуру. Так, талантливый и тонкий писатель, один из родоначальников европейской журналистики Джозеф Аддисон, назван в книге «ласковым себялюбцем», а замечательный поэт Александр Поп наделен «утонченной кокетливостью эстета, под которой таилось болезненное самолюбие горбуна». Несправедливость этих оценок бросается в глаза, и, пожалуй, биографу здесь стоило бы прислушаться к суждениям самого Свифта.
В разгар борьбы вокруг Утрехтского мира, случайно встретив Аддисона, убежденного вига, уже ставшего из близкого друга непримиримым политическим противником, Свифт, вовсе не склонный к всепрощению, не без растерянности признался: «Что ни говори, а я все же не знаю никого, кто был бы мне хоть вполовину так приятен, как он». Что же касается Попа, с которым Свифт познакомился позднее, нежность к нему писатель пронес через всю жизнь. Лучше, чем кто-либо из его современников, Свифт сумел увидеть за блестящей язвительностью человека, измученного физическим уродством и хроническим нездоровьем, доброе и любящее сердце. Отношения Свифта и Попа – пример трогательной и бескорыстной дружбы двух крупнейших талантов эпохи, дружбы, которую не могли охладить ни два десятилетия разницы в возрасте, ни редкость встреч – со времени возвращения Свифта в 1714 году в Ирландию ему лишь дважды довелось побывать в Англии.
Явно переруган в книге и покровитель Свифта времен его юности Уильям Темпл. Из фактов, которые сообщает читателям М. Левидов, перед нами явственно встает образ проницательного и осторожного государственного деятеля, сумевшего в драматическое время сохранить свою репутацию незапятнанной. По сути дела, единственная его вина в том, что в критический момент он не решился поставить на карту свою голову и предпочел удалиться на покой. Разумеется, Уильям Темпл не был Томасом Мором, но он не был и «помпезным, чванным, надутым ничтожеством», как пишет М. Левидов.
Биограф Свифта не может обойти его личную драму, и М. Левидов касается ее достаточно тактично и деликатно. Гипотезам на эту тему поистине нет числа, и среди них версия М. Левидова вполне имеет право на существование. В 1981 году в серии «Литературные памятники» вышел «Дневник для Стеллы» – практически полный свод сохранившихся документов, раскрывающих отношения Свифта с обеими любившими его женщинами. Ознакомившись с этим томом, образцово составленным и прокомментированным А. Г. Нигером, интересующийся читатель сможет самостоятельно разобраться в истории Свифта, Стеллы и Ванессы. Выскажем лишь известные сомнения по поводу утверждения автора книги, что Свифт отказался от женитьбы на Стелле, по тому что отвергал институт брака. Деятель церкви, строго настаивавший на пунктуальном соблюдении принятых обрядов, записавший в своем дневнике, что недостаток веры надо скрывать, если его нельзя преодолеть, Свифт вряд ли стал бы осложнять жизнь себе и любимой женщине из-за нежелания подвергнуться совершенно безобидной процедуре.
Быть может, если бы М. Левидову довелось вернуться к «Свифту», он бы сумел исправить эти и другие промахи, подняться, благодаря своей незаурядной интуиции, над уровнем исторических знаний тридцатых годов. Однако, как бы то ни было, недочеты затрагивают в основном второстепенные для книги аспекты. В главном она точна.
«Я собрал материалы для трактата, доказывающего ложность определения animal rationale, и покажу, что человек всего лишь rationis capax. На этом великом фундаменте мизантропии <…> построено все здание моих «Путешествий…», и я не успокоюсь, пока все честные люди не будут придерживаться того же мнения», – развивал свою мысль Свифт в письме к Попу, фрагмент из которого нам уже приходилось цитировать. «Rationis capax» – способный быть разумным, по свифтовским критериям, это далеко не так мало, и писатель брался за перо, чтоб снять с человеческих глаз пелену предубеждения, самообмана, демагогии и помочь людям реализовать эту свою великую способность.
Сегодня едва ли найдутся читатели, готовые безоговорочно отвергнуть все, что Свифт считал ложью и, тем более, принять все, что казалось ему истиной, но самый пафос «ненависти ко всякой лжи и притворству» не устареет никогда. Именно этот пафос определяет для нас лицо Свифта-писателя, и именно о таком писателе была написана книга, которая начинается со следующей страницы.
Андрей Зорин

Пролог
Свифт пишет завещание
Не дай мне бог сойти с ума.
Пушкин
Иль думаете, я заплачу?
Нет, плакать я не буду,
хоть плакать есть о чем – но пусть
скорей на тысячи осколков
сердце разобьется!
Шут – схожу с ума я!
Шекспир

Дом велик и пуст. Человек одинок и стар.
– Ты еще не умираешь, старик? Разве не сыт ты этой жизнью?
Он улыбается своей непередаваемой улыбкой, в которой презрение, гнев, боль. Но презрения больше, чем гнева, и боли больше, чем презрения.
– А разве на моем долгом и трудном пути был я когда-нибудь к жизни жаден?
Он встает со своего спокойного деканского кресла. Всегда казался он выше своего среднего роста, а теперь, при ужасающей худобе, он странно высок. Черная шелковая сутана с белым пятном четырехугольного жабо – непременной принадлежностью чинов англиканской церкви – висит на нем мешком; морщатся на костлявых ногах черные чулки. Но аккуратно расчесан и даже надушен длинный парик; гладко выбрито строгое, худое лицо; не видно морщин на могучем, высоком лбу, а одинокие его глаза, далекие и ясные, как холодно-голубое предутреннее небо, они все так же умеют пронизывать ледяным блеском.
Джонатан Свифт, декан собора св. Патрика в Дублине, семидесятитрехлетний, до сих пор упрямо не хочет носить очки. Одна из причуд старого Свифта? Да, но, как и прочие, она обоснована – свифтовским, впрочем, обоснованием. К старости он стал еще более дальнозорким, и теперь ему трудно читать без очков. Но между собой и миром поставить искусственные стекла, отказываться от естественного своего зрения. Именно в нем, в этом умении видеть дальше и глубже своих современников, был торжественный и печальный пафос его долгой и трудной жизни. Уменьшать свою дальнозоркость теперь – у конца пути – смешно и трусливо. Да и к чему? Чтобы прочитать еще несколько сот страниц, прибавив их ко многим сотням тысяч уже прочитанных? Чтоб написать еще несколько десятков страниц, прибавив их ко многим сотням уже написанных?
И в улыбке нет уже презрения – гнева – боли. Только – тихая ирония. Много прочитано, много написано. Он не уверен, должно ли ощутить человечество благодарность, но он уверен – благодарности не будет. Как он сказал когда-то умершему своему другу Джону Арбетноту в бэттоновской кофейне, или было это в кондитерской Уилла и беседовал он с другим своим умершим другом, Френсисом Эттербери, – боже, все они уже умерли, – на днях, не то забавляясь, не то издеваясь над собой, сделал он подсчет: около тридцати умерших своих друзей он насчитал – сверкали они молодостью, пенилась жизнь… Да, как он сказал?
– Человек лишь изредка возьмет у вас совет, но всегда возьмет у вас деньги; по-видимому, деньги приятней совета.
Кой-какие деньги роздал Свифт людям, но сколько советов! Капля денег в море советов…
Случайно ли это выходило, что почти всегда его советы воспринимались как шутки? Года два назад, когда еще не висела над ним нынешняя угроза – теперь он так остро ее чувствует, – года два назад, на обеде с гостями, был подан сочный бифштекс. Взглянув на него, декан приказал позвать кухарку:
– Бифштекс пережарен, возьмите его на кухню и устройте, чтоб он был зажарен в меру!
Кухарка не обладала чувством юмора.
– Но ведь это невозможно, ваше преосвященство, – сказала она, заикаясь от испуга, – если б бифштекс был недожарен…
– Так вот, моя милая, если уж вам суждено делать ошибки, делайте такие, которые поддаются исправлению: сервируйте ваши бифштексы недожаренными!
Но он-то сам всегда сервировал свои блюда человечеству пережаренными, переперченными, со слишком большой дозой горчицы: не потому ли советы его всегда предпочитали воспринимать как шутки? А когда он ошибался, то непоправимо. Он был максималистом в своих ошибках. И эта основная ошибка его нынешних дней, ошибка, что так упорно тянется его ненужная жизнь, – как же ее исправить?
– Почему ты не умираешь, старик? Разве не видишь ты, что впереди?
Декан встал, как всегда, голова высоко поднята. Суровый, гордый облик, внушающий почтение, смешанное со страхом: Свифт к этому привык. Но кому же внушать сейчас почтение, смешанное со страхом? Не министрам, не знатным лордам и дамам, не литературным своим противникам – это все в прошлом… Пожалуй, только своей домоправительнице миссис Энн Риджуэй.
Он взглянул на свой портрет, висящий на стене, – 1711 года, кисти Джофри Неллера, знаменитого художника: какое сумрачное и властное лицо было у вас тогда, Джонатан Свифт…
За окном серенькое небо, вялые облака, мутный дождь – тусклая дублинская весна: сегодня третье мая 1740 года.
– Разве я не вижу, что впереди? Разве я не мужественен и не дальнозорок? Настолько мужественен, чтоб сказать – честно и тихо:
«Это нечестно!»
Он знает, что обречен на жестокие физические муки – ведь все чаще припадки страшных головокружений, все отвратительней приступы унизительной глухоты. Пусть так – он вынесет это. Он знает, что обречен на все усиливающуюся с каждым днем моральную муку бездонного одиночества. Пусть так, ведь это налог на долгую жизнь – он вынесет и это. Но когда с подлой хитростью предлагает ему судьба замечательный выход – продолжать жить, не чувствуя ни физических, ни моральных мук, но и перестав быть не только Свифтом, но и человеком, – он не может не сказать тихо и честно:
«С этим нельзя примириться, это нельзя вынести, это нечестно».
И однако это будет. Зачем же обманывать себя? Уже давно, гуляя с другом, сказал он, указывая на могучий вяз, гордая вершина которого была уже мертва, высушенная солнцем:
– Вот так буду умирать и я, начиная с головы…
А недавно сидел он с одним дублинским священником в нижней гостиной. И только они встали, уходя, как обрушилось тяжелое зеркало, висевшее над их креслами.
– Какое счастье, что мы успели встать! – воскликнул испуганный священник.
– Что вы успели встать, – поправил его мрачно декан.
Шутки и причуды старого декана? Пусть думают так. Он-то знает, как обоснованы всегда его причуды, – правда, свифтовским обоснованием. И он не хочет подлого выхода, подсовываемого судьбой, он не хочет прятаться от моральных и физических мук в темной дыре слабоумия, сумасшествия, идиотизма. «Я не хочу умереть в этой проклятой дыре, как отравленная крыса!» – писал он десять лет назад своему другу Болинброку. Имел он тогда в виду Ирландию. И оказывается, в этой проклятой дыре приготовила ему судьба еще более унизительную смерть – смерть слабоумной крысы…
«Но ведь это несправедливо!»
И он ходит по обширной комнате, от стены к стене, он взбегает вверх по внутренней лестнице своего обширного и пустынного дома, он сбегает вниз. Он должен двигаться. Он еще бодр и может делать прогулки по восьми-десяти миль. Но угроза приступа головокружения, когда уходит земля из-под ног, когда не может его острый взгляд проникнуть сквозь зыбкую пелену тумана, выключающую его из мира, удерживает его в четырех стенах. А декан стыдлив, всю жизнь был настороженно стыдлив этот мощный человек, внушавший почтение, смешанное со страхом, – и не хочет он, когда начнется головокружение, цепляться за прохожих, за уличные столбы, не хочет внушать жалость к себе – безжалостному бойцу.
Но ходить он должен: шаги, движение заглушают мысли, а мысли слишком тяжелы.
Мысли? Это не мысли, а гвоздь в мозгу.
«Как это несправедливо!»
Всю жизнь воинствовать за права разума – и умереть умалишенным; всю жизнь воздвигать крепости мысли – для того чтобы покончить жизнь в трясине слабоумия…
Книгу Иова, самую печальную и самую насмешливую из всех книг человечества, он читает – снова свифтовская причуда – каждый год в день своего рождения, 27 ноября. С печальным насмешником, автором этой книги, было бы о чем побеседовать декану собора св. Патрика. Недоумевает декан: лишить человека дома, виноградника, жены, детей, здоровья – и это все? И человек дерзновенно роптал и усомнился, и человечество уже тысячелетия твердит – как страшно испытание Иова… Что же скажут свидетели о судьбе человека, который сам пожертвовал всеми свойственными человеку радостями, оставив себе лишь одну – видеть и понимать… и приходит слепая судьба и у самого конца долгого и трудного пути сталкивает мужественного путника в темную яму.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57


А-П

П-Я