https://wodolei.ru/catalog/filters/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Мы так доедем или прогуляемся.
— Ты ненормальный, мы отсюда до вечера не дойдем до консерватории. О каких гуляниях ты говоришь?!
— Есть метро.
— Пожалуйста, — она обнимает меня за шею двумя руками и шепчет, — я хочу тебя, я умоляю, поедем, не хочу людей — ты отдашь мне завтра.
Я соглашаюсь (но чтобы завтра), мы едем. На лестнице я говорю:
— Сначала войду я, потом заведу тебя, там соседи, семья.
Я вхожу на цыпочках. Но никого нет, я забываю, какое время дня, все на работе, только три часа, — а кажется, я с ней вечность пробыл.
— Заходи, — говорю я, — только не пугайся, комната страшная и не моя, хозяева на полгода уехали.
Она заходит и сразу запирает дверь на ключ сама. Слева стол, два стула, прямо перед носом шкаф, толстый и неуклюже большой.
— А где кровать? — Мне нравится ее откровенность.
Она заходит за шкаф, где стоит кровать и сияет белизна окна без занавеси, только два крючка.
Она снимает быстро плащ с себя и бросает его на окно, не глядя; попадает, и он, повиснув на одном крюке, закрывает пол-окна; хотя и третий этаж, никому ничего не видно. А плащ очень дорогой, опять ни к чему думаю я.
— Иди сюда, — говорит она; Господи, думаю я, слава богу, что вчера простыню чистую постелил, а то та как кочегарская была.
(Стирать негде; вас, наверно, интересует, о чем думают в такие моменты, — вот об этом.) Я сажусь рядом.
— Раздень меня, только быстро.
— Ты куда-то спешишь? — шучу я неуместно. В глазах ее странный блеск.
— Умоляю тебя, пожалуйста, быстро.
Я раздеваю и не могу оторвать взгляда от ее тела. Она сдирает все с меня, не глядя. Мы опускаемся телами друг на друга.
И когда я вхожу в нее, она тихо произносит:
— О Господи, как же это прекрасно!..
А потом — только бьется ее тело, судорожно вздрагивающее, извивается сильно, но безмолвно. (И я знаю, этого раза я не забуду никогда в жизни, тоже. Потому и пишу.)
Она тихо стонет у меня на руке, слегка покусывая ее.
— Еще хочу, еще… не останавливайся. Потом она, утомленно откинувшись, лежит на подушке возле меня. Этот обалденный запах будит во мне что-то глубокое, чувственное, неясное.
Уже полутемнота едва пробивается сквозь стеклянное окно и ее наброшенный плащ. А оно сверкает вдруг, когда ее рука проводит по моим губам.
Делая вид, что ничего не знаю, я говорю:
— Что это?
— Кольцо, — отвечает она. Как будто это естественно и так и надо. А может, все так и надо, как надо, как есть, как не надо. Все и по-всякому надо.
— Я замужем. Ты не знал?
— … (как бы вы ответили в этом случае?)
— Я же тебе говорила, что лучше с самого начала…
И она начинает, хотя я не просил, и впервые в жизни я боюсь начала, а не конца. Хотя никогда ничего не боялся. (Кроме самолетов.)
— Я росла прекрасным ребенком, в очень зажиточной и умной семье. Ты когда-нибудь слышал про Институт тропической медицины и субтропических заболеваний имени Гаруса в Москве?
— Да.
— Это мой дед. Он основал его. Родители не захотели жить в Москве, и мы жили на Кавказе. На горе, отдельно, в лесу, у нас была не то что дача, а громадный дворец, который дед построил для меня, он любил меня очень. Там, на Кавказе, это было возможно. Родители были (и есть…) очень образованные люди, мама талантливая художница. А я у них — одна. Каждое мое желание выполнялось, я еще не успевала раскрыть рта. И то, что я имела, дети моего возраста не имели никогда. С дедом прилетали иногда члены правительства (не хочу называть их фамилии), и все говорили, глядя на меня: вот растет девочка для моего сына. А побывать у нас на обеде почитали за счастье.
Дед был редкий и крупный ученый, много делал для науки, и даже усатый правитель не поднимал голоса на него никогда (а, наоборот, предоставлял все, что дедушке для исследований нужно было.) Отец любил на обеды фазана, в птичьем молоке запеченного, непозволительная роскошь, даже здесь в Москве, для высших. Ели они только на старинной посуде, хрусталь, золото, серебро, стол скатертью никогда не покрывался, потому что был сделан из чистого малахита, в начале века, и когда-то в Эрмитаже находился, потом дедушке был подарен в знак большого уважения и заслуг — от правительства.
В школу я никогда не ходила, учителей привозили ко мне, я с ними занималась в летней и зимней галереях. Пешком меня никогда никуда не отпускали, а возили в черной большой машине, личный шофер и телохранитель отца, а под левой мышкой рука у него всегда оттопыривалась…
Я окончила музыкальную школу по классу фортепьяно, дома, у нас было три рояля, выучила французский и испанский языки, дедушке нравилась Испания, Кордова и баски, и я сделала это для него; играла в теннис, тренировалась круглый год. У нас был крытый бассейн с морской водой и стеклами, как парус, гнущимися от ветра, я плавала много; дед учил меня играть в крокет, он любил молоточком попадать по шарикам, это была английская игра, его научил один друг — английский ученый. Дома была громадная библиотека, дед собрал все собрания сочинений, вышедшие до революции, в издательствах Маркса, Сытина, Вольфа, Балтрушайтиса. Я читала французскую литературу в подлиннике и испанскую, мама заставляла, а на русской литературе была воспитана и выращена, бабушка мне вместо колыбельной «Зимний лес» Гумилева читала. А потом я сама перечитала все от «Бедной Лизы» Карамзина до «Карантина» Максимова.
Но мне всю жизнь хотелось живых детей, моих ровесников, с кем-то бегать, прыгать, играть и резвиться. А детей я видела только раз в год на мой день рождения, их собирали человек пятьдесят, их выряжали, как могли, учили, как вести себя и что говорить, — всему, а они перемазывались вареньем и тортами через полчаса и носились по всему дому без остановки; и я им была чужая, они не знали меня. А каждый день мне не разрешали с ними общаться, во-первых, потому, что никто не жил там, где жили мы, а во-вторых, говорили — завидовать будут. И что я в другой среде выросла и мне особая судьба приготовлена. И это не говорилось со злостью или боязнью, а просто они не хотели, чтобы кто-то ранил меня: каждому — своя судьба. Я же не хотела быть особой девочкой, я хотела быть простой, как и все остальные. И все время хотелось сестренку…
Когда мне исполнилось 16 лет, летом к нам приехал директор школы, в которой я, оказывается, «училась», и вручил мне торжественно аттестат зрелости, поздравив с успешным окончанием школы. Сказав, что вручается он досрочно, так как больше моего «пребывания» в школе не требуется, я и так достаточно образованна. Я поняла, что это сделал папа, и он это подтвердил потом:
— Я хочу, чтобы ты год побыла со мной, отдохнула, а в это время я решу, в какой институт тебе поступать лучше, и повезу тебя в свет, в Москву.
Но я и так все время была дома и ни от чего не устала. Только от смерти дедушки я не могла оправиться полгода. Началась моя новая прежняя жизнь, без занятий.
У нас были свои яхта и голубой глиссер, и в этот год мы с отцом часто ходили в море, плавали, загорали, ловили рыбу, он старался забыться.
Дома маме помогала размешивать краски и загрунтовывать холсты. Много читала, упивалась символистами и все время чего-то ждала. Когда наступил следующий июнь, отец сказал, что хочет, чтобы я поступала в институт международных отношений, это престижный институт, и там я делаю хорошую партию, и всю жизнь не буду нуждаться, так как он не вечный. И что в последний раз, когда он был в Кремле, в честь майского праздника, на банкете, сам Алексей Николаевич интересовался мной, где я буду учиться, и очень хотел, чтобы я познакомилась с его племянником. Это была бы прекрасная партия, сказал он. Хотя отцу это и было безразлично, ему хотелось, чтобы я была счастлива: он любил меня. А я хотела так немного: быть учительницей и учить детей, маленьких и шаловливых, резвистых и кричащих — живых, и чтобы их было много. То, чего я была всю жизнь лишена, я хотела.
У меня было много своих денег, оставшихся от дедушки. Я взяла тысячу и приехала в Москву в июле. И в справочном бюро узнала, где готовят учителей для детей, так и спросила. Назвали, конечно, сразу твой и мой институт, оплот и центр педагогического обучения. Я приехала в приемную комиссию, и оказалось, что поздно, но потом старичок из приемной комиссии, профессор русской литературы, он у вас будет читать на четвертом курсе, посмотрел мой аттестат и сказал, что я отличница и что мне все экзамены сдавать не надо, а только один. И он спросил, какой бы учительницей я хотела быть. Я не знала. Мне были важны дети. Он сказал, наверно, русского языка и литературы, это прекрасная профессия, я кивнула. По экзамену я получила пять, мои знания очень хвалили, их удивило, что я много читала по литературе вне школьной программы, а я даже не знала, что такое школьная программа.
Я сообщила родителям, что поступила в институт и хочу там учиться, сама, без всяких знакомств и связей. Папа сразу предложил мне жить на зимней даче у его близкого друга, члена ЦК, но я сказала, что хочу жить в общежитии, как все, и ничем не выделяться. Он впервые обиделся.
А потом — мне трудно сказать, что произошло потом, мне до сих пор это непонятно. Я была слишком замкнута и ничего не знала. Наверно, мне хотелось все попробовать, и я начала. Сначала было больно только и неприятно. Потом я пробовала еще несколько раз — и ничего не было приятного снова. Я не понимала, что люди в этом находят прекрасного и воспевают веками в книгах, стихах, картинах, скульптурах. У меня это вызывало какое-то отвращение, наверно, после первой боли и грубого любовника, — было впечатление, что ему годами не давали… — она осеклась.
А потом мне захотелось опуститься на самое дно, в грязь, перепробовать все и увидеть, что такое это дно и грязь, противоположное тому, где я росла. И научиться этому. Это была патология, я знаю, — и не понимаю. Я стала делать это со всеми, никому не отказывала, я дала себе слово — никому не отказывать, а чтобы заглушить эту мразь и появляющуюся боль в душе, я пила вино, много, но оно меня никогда не брало, папа с четырнадцати лет приучал меня маленькими дозами пить вино, чтобы я никогда не пьянела, он говорил, что это искусство; и чтобы никто не мог напоить меня. И я прикидывалась, что пьяная, будто не соображаю, когда это делали со мной, как хотели. Мне стыдно сказать, нет, не стыдно, я скажу, до чего я дошла: в общежитии на столе…
Все меня трогали, кто хотел, я никому не жалела. И тогда сказали, что я блядь. Этого было для меня достаточно. Я остановилась и сказала себе, что я с ума сошла, и где та девочка, которую так холили, растили и берегли ее мама и папа, для чего? Что с ней стало, — я, наверно, с ума сошла, и мне надо лечиться. Я ничего не могла себе объяснить.
С тех пор больше ни один из этих героев-не-умелок ко мне ни разу не прикоснулся. Полгода я не глядела на свое тело, мне было противно. Полтора года ко мне никто не прикоснулся ни разу. Неужели через все это нужно пройти, чтобы понять что-то?.. И тогда я подумала, что я очистилась и чиста. И впервые напилась, так как не пила все это время ни капли. Хотя пить остановиться было трудней, вино было прекрасное, мне специально грузинское привозили, и оно давало дымку какого-то отстранения, отчуждения, нездешности этого мира. И тогда появился Джим.
Я упала пьяная в коридоре, когда шла умыться, чтобы прийти в себя, он поднял меня и унес к себе. На следующее утро он взял меня… среди этих десятков прошедших, трогавших и бравших мое тело — никогда не было такого, я впервые испытала радость и удовлетворение. Он никогда не задал мне ни одного вопроса, ни одного слова, хотя, я уверена, ему рассказали всё про меня. И я была благодарна ему за это. Я стала с ним встречаться открыто, он был стажер, экономист и приехал на год сюда, по обмену.
И вот когда я прошла через прошлое, через все это дно, грязь, дрянь, шваль, пьяные отбросы, — я поняла, что теперь пусть и парадокс, но я нормальна, я знаю все (и это мне неинтересно), и я не знаю ничего. Но я знаю теперь, что мне делать, какой быть, — без этого я не смогла бы жить. (Как говорит неумная поговорка: каждая женщина, чтобы стать женщиной, должна пройти через блядь.)
Она передохнула.
— Я прожила с ним полгода. Да, я забыла тебе сказать, что он был черный. — (Я вздрогнул невольно, до последнего момента я не верил словам Боба, — не хотел, не желал, заклинал.) — Я поразилась тому, что он знал в любви и чему научил меня, это была какая-то бесподобная, ласковая, нежная и сильная любовь, — я была покорена. Европейцы, они совсем другие в любви (он родился и прожил всю жизнь во Франции), совсем не то, что у нас. А что у нас, я напробовалась с лихвой…
Ему оставалось совсем немного до отъезда. И вдруг он предложил мне выйти замуж. А почему и нет, подумала я, хотя и не представляла, как это будет. Меня готовили в жены детям членов правительства, а потом, может, и для самих, отцов, там такое случается; к необыкновенной жизни, дальним успехам и розовым мечтам, а мне хотелось бросить вызов всем, поступить не так, наперекор, ошарашить их, вот я какая. И еще, конечно, была одна вещь… — она сбилась немного, потом сказала: — У меня какой-то необычный темперамент от дедушки, я легко возбудимая, и… он, необыкновенно… необыкновенным был для меня, устраивал (плохое слово), — собственно, с ним впервые я и стала женщиной, он сделал меня ею.
И я решилась, хотя, как мне кажется, не любила его до конца… что-то это другое было… Ну, да кто в наших инстинктах разберется. Я боялась только за родителей и попыталась осторожно, но подготовить, прилетев домой… Мама едва выжила от сердечного приступа, а отец, впервые, не разобравшись, сказал, что я опозорила его седины, что он на грани безумия, не ожидал, что вырастил дочку — сексуальную маньячку, которой только не хватает черного, — сказал, чтобы я больше никогда не появлялась на глаза.
Это было страшно… И все-таки я решилась, никогда назад не отступала. И я жена… Он безумно любит меня, носит на руках и делает все, лишь бы я была довольна, готов за меня жизнь отдать. Никогда мне ни в чем не мешает, не ходит никуда туда, где считает, что мне будет неудобно. Такой любви я еще не встречала, он боготворит меня, что я белая и принадлежу ему, его жена… А я себя успокаиваю, что дед Пушкина тоже черным был.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49


А-П

П-Я