https://wodolei.ru/catalog/rakoviny/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Лагерь двигался, ворочался, как медведь в берлоге после долгого зимнего сна. Пробуждение это было и радостно и страшно…
Осень в тот год затянулась. Снег выпадал и сейчас же таял. Дождь изо дня в день поливал захлебнувшуюся землю, и конца его холодным потокам не предвиделось. Они непрерывно струились из-за черных и глухих облаков, которыми было затянуто низко нависшее, понуро белесое небо. Ветер ломал на деревьях сучья и швырял их людям в глаза. О, какая это была ненастная осень! Лагерь в Заксенгаузене свирепо голодал. Прошли времена, когда заключенные получали по вечерам кусок съедобного хлеба с кружком соевой колбасы, по средам – кубик маргарина, а по субботам – одну ложку творога и другую – варенья. Все это кончилось. Вместо супа – солоноватая муть с какой-то кожурой. Хлебный паек уменьшался из недели в неделю. Да и хлеб был таков, что не лез в горло: отруби, а не хлеб… Голод… Голод во всем. Даже краска, которой пользовались до сих пор, чтобы накладывать полосы на куртки каторжников и на их штаны, куда-то вдруг исчезла. Говорили, будто вся израсходована. Вернее, сами заключенные научились ее бесследно смывать. В Заксенгаузене действовало новое правило: на спине каторжника вырезывался бубновый туз, а под вырезкой закреплялся цветной лоскут…
И все-таки подпольный центр, когда-то организованный в лагере, потом распавшийся, а теперь снова восстановленный страстной энергией Эрнста Лютке, не сидел сложа руки. В него входили люди, работавшие в эсэсовской столовой. Лучше такой работы и выдумать нельзя. На картофельный суп, на суп с бобами, без мяса и даже без костей, на «витаминную» пищу, вроде брюквы и баланды, здесь и смотреть не хотели. Но счастливчики не забывали своих голодных товарищей. Еще за месяц до Октября они уже усиленно помогали им копить по баракам праздничные запасы продовольствия, главным образом, картошки. С устройством в лагере Октябрьского праздника подпольный центр связывал немало расчетов. Ненависть изобретательна и деятельно бесстрашна. Такой была ненависть Лютке к тюремщикам, убившим Тельмана. Они совершили свое преступление в Бухенвальде. А он намеревался отомстить им в Заксенгаузене. В лагере готовился взрыв.
* * *
Ночь бросила на крыши прозрачное кружево снега. Земля была пегая – белый чехол на черной исподине. Небо то сжимало в синий кулак, то длинными бурыми пальцами топырило лохматые тучи. Лютке думал. Лопаты, ломы, топоры и пилы… Проволока электризована, но есть монтеры… Летите прочь, мокрые галки! Буря качает деревья, и деревья кажутся страшными. Прочь опасения! Жизнь здесь так сурова, что человек может жить только всем своим существом, – жить целиком. Но такая жизнь не противостоит смерти: здесь жизнь и смерть – рядом. Поэтому никто не боится смерти и никто не цепляется за жизнь. Эрнст Лютке писал на клочке бумаги: «Называться коммунистом нетрудно до тех пор, пока не придет время отдать за это свою кровь. Был ли ты настоящим коммунистом, станет известно лишь тогда, когда пробьет для тебя час испытания. Я – коммунист! Знай, дорогой: я – настоящий коммунист. Я тысячу раз предпочитаю умереть за Советский Союз, чем жить для фашизма. Слушай: лучше топор палача, чем позорная жизнь для…» – Лютке писал сыну. Через несколько дней этому письму предстояло вырваться из лагеря вместе с одним из конвойных солдат, предназначенных к отправке на Восточный фронт. Солдат проведет час или два в Берлине. Фрау Доктор действовала. «Лучше топор палача, чем позорная жизнь для…»
Рука, тяжелая, как кирпич, упала на худое плечо Лютке. Его белые волосы всплеснулись, точно дым под ветром, острый локоть судорожно уперся в письмо, и глаза сверкнули огнем отчаяния и гнева. Он смотрел назад на того, кто стоял за ним и держал его за воротник куртки. Мундир зеленого сукна, лицо нюхающего зверя, – готово!
– Ты арестован, – сказал раппортфюрер, – попался, негодяй!
И выдернул письмо из-под локтя.
* * *
Гитлеровцы открыли наступление в Арденнах и прорвали фронт союзников. Для довершения катастрофы они хотели ударить по Льежу и, разгромив здесь американцев, выйти к Антверпену; отрезав девятую американскую, вторую британскую, первую канадскую армии и устроив таким образом союзникам новый Дюнкерк, они собирались вывести Англию из войны. Тогда Черчилль попросил у Советского Союза помощи…
Советские войска стояли на Висле, посреди красивых глубоких долин, где над крышами домиков, разбросанных по лесам, поднимались дрожащие струйки голубоватого дыма. Дороги в этих местах так занесло снегом, что они совсем сровнялись с полями, и только ряды ветел обозначали их направление. Отсюда, с приваршавских и принаревских, что к северу, плацдармов двинулись вперед советские войска. Это было частью могучего наступления от Балтики до Карпат, на фронте в тысячу двести километров. Наступление должно было взломать фашистскую оборону и спасти союзников. И оно действительно спасло их…
Хотя после ареста Лютке бригада электротехников и перестала существовать, но Заксенгаузенский лагерь не остался без дополнений к газетным известиям. Уборщики из заключенных, рискуя головой, слушали по вечерам в служебных помещениях последние радиопередачи. «Германское верховное командование… Бои на Висле… Разведывательные отряды… Танненберг, Фридланд, Познань…» Гитлеровцы отбивались пехотой и танками. Однако советские войска неудержимо катились на запад от Вислы. Все чаще мелькало: Танненберг, Фридланд, Познань. Советские войска шли к Берлину.
…С конвойными солдатами надо было здороваться, за пять шагов снимая шапку и обнажая каторжную дорожку на темени. Опоздал – в зубы, а то и похуже. Только Шмидт не следил за поклонами заключенных. Ему, простому деревенскому парню из Мекленбурга, трижды покалеченному под Можайском, Оршей, Седлецом и теперь ожидавшему новой отправки на фронт, с «Восточной» медалью за пролитую кровь, свою и чужую, с брюхом, раздутым от сырого, тяжелого, как свинец, хлеба, – словом, такому парню, как Иоганнес Шмидт, поклоны заключенных были совершенно ни к чему. Он часто вспоминал свои фронтовые страхи не столько перед честным русским огнем, сколько перед тайной полевой полицией и буквами GFP на ее подлых погонах. И воспоминания эти были так живы и отвратительны, что внушать людям такое же скверное чувство к себе, какое сам он раньше испытывал по отношению к полицейским на фронте, Шмидт ни за что не хотел. Но он шел и дальше. Со многими пленными у него были вполне дружественные, прямо-таки товарищеские отношения. И, когда Геббельс для утешения германского народа опубликовал в «Райхе» статью о каком-то новом гитлеровском оружии, «при виде которого сердце останавливается в груди», именно он, Иоганнес Шмидт, растягивая гласные на восточно-немецкий манер и подмигивая полуслепым правым глазом, говорил своим приятелям из заключенных:
– Donnerwetter Parapluie! Ooch'ne sch?ne Gegend!
* * *
Советские армии еще стояли на Висле, когда восточные концентрационные лагеря стали сниматься с насиженных мест, грузиться в темные скотские вагоны и улепетывать за Одер. Эвакуирован был также и Аушвиц. В Заксенгаузен привезли из Аушвица три тысячи заключенных: венгров, евреев, румын и поляков. Их разместили в пустых цехах разбомбленного авиазавода Хейнкеля. И развалины завода превратились в филиал большого Заксенгаузенского лагеря. В этой партии был Карбышев.
Между Флоссенбюргской Schuhreisserei и бараком, в котором очутился теперь Карбышев – рядом с бомбоубежищем, – лежали два ада. Один – в Майданеке, другой – в Освенциме. Оба ада имели наружный вид приятных польских городских селений, с каштанами на улицах, с тополями, прямыми, как свечи, с садами у домов и на площадях, с гранитными тротуарами. Но Карбышев не видел ни Майданека, ни Аушвица, так как безвыходно пребывал в аду. С вечера до утра – стрижка, перекличка, нашивка номеров. В одиннадцать – суп из кормовой брюквы, по литру на человека. Уже в Аушвице Карбышев был так изнурен голодом и истерзан болезнями, что почти не мог двигаться. Таким же привезли его и в Заксенгаузен. Маленькая, ссохшаяся, жалко сжатая в плечах и от этого похожая на складной перочинный ножик фигурка Дмитрия Михайловича терялась, пропадала в толпе его барачных товарищей. Иногда это бывало спасительно. Но не всегда. Только Мюнхаузен умел остаться сухим во время дождя, ловко пробираясь между его струями и каплями. Карбышев не умел. В четыре с половиной утра прибывших из Аушвица подняли с коек и перед отправкой на аппельплац погнали в умывальню. Окна в умывальне были открыты. Седые туманы предрассветного двадцатиградусного мороза тяжко ворочались на дворе. Blockдlteste заорал:
– Schneller!
Заключенные спешили, но не так, как бы хотелось старосте. Кроме того, ему казалось, что они умываются с недостаточным усердием. Он схватил рубчатый шланг, змеившийся от стены к стене по асфальтовому полу, и, быстро нацелив его медное дуло на «лентяев», повернул ключ. Пронзительный вопль, дружно вырвавшийся из десятка человеческих глоток, прорезал мерзлую тишину раннего утра. Полуголые люди заметались. Но куда бы их ни швырнуло, они везде оставались под ударами ледяной струи. Карбышев не кричал и не метался. Почувствовав, что задыхается, он прислонился к стене.
…Канцелярские работники из заключенных не любили секретничать, – наоборот. И к обеду весь филиал лагеря на заводе Хейнкеля знал, что в Заксенгаузене – Карбышев. Изумленный шепот разбежался по баракам:
– Генерал Карбышев – каторжник. Здорово.
Но это казалось необычайным и поразительным лишь в самом начале, а поразмыслив, вовсе не трудно было понять, что каторга в фашистской Германии именно для таких, как Карбышев, по преимуществу и существует. Эта простая мысль внушала многим каторжникам прекрасное чувство уважения и к товарищам, и к самим себе. Из унижения рождалась гордость, разгибала спины согбенных и заставляла искриться потухшие глаза. Появление в Заксенгаузене седого, желтого, как восковая свечка, заморенного, еле двигающегося старичка многим в лагере очень помогло: одних приподняло, других поставило на ноги, – всех почти подбодрило и оживило.
Но Иоганнес Шмидт не был ни заключенным, ни каторжником. Он был молодой немецкий солдат из Мекленбурга, крестьянин, проучившийся шесть лет в школе, года три загубивший в «гитлерюгенд», затем отбывший трудовую повинность на сельскохозяйственных работах и, наконец, добровольно вступивший в армию (когда спрашивают: «Кто не хочет идти добровольно в армию?» – парни молчат от страха, и тогда их «добровольно» превращают в самых настоящих «фронтовых свиней», – так именно и было со Шмидтом); он трижды ранен, и лишь по счастливому случаю о нем не было отдано в приказе: «За фюрера, за германский народ и отечество пал в битве под…» По другой счастливой случайности он был отправлен из госпиталя до окончательного выздоровления на службу в лагерь и теперь ждет со дня на день счастливой минуты, когда его снова погонят на фронт. Страх так давно и так беспощадно давил на Шмидта, что он тосковал по бесстрашию, как по солнцу или по луне. Это жадное чувство было так сильно в нем, что он сам предложил Лютке доставить в Берлин к его сыну письмо, и уже не вина Шмидта, что Лютке не дали письмо дописать. Все та же тоска по бесстрашию заставила Шмидта узнать и заучить фамилии многих советских пленных, сидевших в развалинах хейнкелевских заводских цехов, – зачем? Вечером второго или третьего дня после появления Карбышева в лагере, встретившись с ним на пути из конторы в барак, Шмидт опять уступил порыву тоски по бесстрашию. Это было вечером. Карбышев медленно двигался к бараку. Уже был ясно виден его ярко освещенный вход и староста, стоявший у порога. Сейчас Карбышев снимет башмаки и войдет под крышу, держа их в руках. Шмидт шагнул к генералу и прошептал:
– Скоро я поеду на фронт, сдамся в плен и сообщу советским властям, где вы находитесь, – да!
Карбышев вздрогнул и оглянулся. За ним вышагивал молодой солдат с полузакрытым правым глазом. Больше ничего. Правда, что-то вздрагивало в углу его рта, у красных свежих губ, чуть-чуть походя на улыбку; но это могло быть и тиком – простым нервным тиком. Карбышев наклонился, чтобы снять башмаки. Что же это такое? Неужели почудилось, послышалось? А если не послышалось? И в Майданеке, и в Аушвице Карбышеву уже приходилось встречаться с подобными вещами. Это вторая Германия, настоящая, внутри гитлеровской; не коммунисты, далее и не партийное подполье, а самые обыкновенные честные люди, сумевшие не запутаться в сетях фашистской пропаганды. Они прячутся от этой пропаганды в себя, так как им некуда больше податься. Их одиночество – счастье в сравнении с тем, что происходит, когда тина геббельсовской лжи окончательно затягивает свои жертвы. Чем дальше, тем яснее понимают они не мыслью, а все тем же упрямым нутром: только военный разгром фашизма даст возможность немецкому народу вольно вздохнуть. За поражение на войне – мир и свобода. Карбышев еще раз обернулся. Блокэльтесте уже не стоял у порога; сомневаться больше не приходилось: Иоганнес Шмидт улыбался, кивая головой.
* * *
На проверках в Заксегаузене, утром и вечером, выкликали не по фамилиям, а по номерам. Заключенные окончательно не считались здесь людьми. И бараки походили на скотский загон. Как животное не знает, что собирается с ним сделать хозяин, так и заксенгаузенские каторжники засыпали с полным неведением о предстоящей им назавтра судьбе. На упершихся в потолок стояках трехъярусные нары-койки; три переводины – ящик, как гроб; в ящике – тюфяк с опилками. В гробу валяются двое, а то и четверо (в две смены). Разве есть во всем этом хоть что-нибудь человеческое?
Карбышев работал в одной из так называемых SS-kommandos и чувствовал себя очень плохо. Тягостное ощущение страшной физической истомленности, когда все тело ищет покоя, а каждая клеточка трепещет в мучительном оживлении, – какое-то предсмертное самоощущение почти ни на минуту его не покидало.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33


А-П

П-Я