https://wodolei.ru/catalog/dushevie_ugly/90x90cm/s-vysokim-poddonom/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Откуда? Карбышев и сам не сумел бы объяснить, почему на следующий день он задал этот вопрос именно Марте. Молодая женщина понимающе кивнула головой. Ее прозрачные, голубые, цветочные глаза сверкнули, на бледных щеках зажегся румянец, ноздри раздулись, как паруса, и мученическая красота на мгновение сделалась вызывающей.
– От Frau Doktor! – шепнула она и стремглав выскочила из камеры.
С тех пор она не отвечала больше ни на один вопрос Карбышева. А когда он спрашивал о фрау Доктор, смеялась и немедленно убегала. Однако подарки под постелью не переводились…
* * *
Допросы с заключенных снимались в тюремной канцелярии под ярким до отвращения, мертво-холодным блеском необыкновенно сильных электрических ламп. Обвинение предъявлялось обычно по двум пунктам: 1) пропаганда непослушания и 2) подстрекательство к бегству из плена. Допрос служил юридической формой для обвинения. А за обвинением следовала отправка в концентрационный лагерь.
Когда Карбышева привели на допрос, он очутился в ярко освещенной комнате тюремной канцелярии вдвоем с переводчицей, полной и веселой рижской немкой в широкой и короткой клетчатой юбке. Следователь находился в соседнем помещении, за стеной. Дверь туда была открыта. Карбышев видел машинистку, руки которой так и подскакивали над клавиатурой бесшумной пишущей машинки. Но следователь сидел, вероятно, где-нибудь в углу – его не было видно, и от этого вопросы, которые он задавал, получали какую-то особую, таинственную значительность.
– Вы не верите в нашу победу и ведете пропаганду в этом духе? – спрашивал он.
– Да, – громко отвечал Карбышев, – не верю в вашу победу и высказываю свои взгляды. Но чего вы от меня хотите? Я – советский генерал, люблю свою Родину и сражался за нее. Я присягал на верную службу Родине. Чего вы от меня хотите?
В конце концов, этот допрос был, конечно, всего лишь условным приемом, необходимым для того, чтобы отправить Карбышева на каторгу. Дмитрий Михайлович слышал, как следователь диктовал машинистке акт допроса:
– Разделяет коммунистические взгляды и ведет пропаганду непослушания. Призывает пленных к восстанию и бегству.
Карбышева беспокоил не ход и не результат допроса, а совсем другое, он никак не мог отделаться от неприятного чувства, связанного с голосом следователя. Ему казалось, что он знает этот голос, где-то слышал его. Где? Переводчица вышла в соседнюю комнату и вернулась назад с актом. Она улыбалась. Клетки на ее юбке красиво играли в складках.
– Вам надо подписать этот документ.
Карбышев взял бумагу и, не торопясь, стал ее проглядывать. Отвечая на вопросы следователя, он ни слова не сказал о том, что готовил пленных к восстанию или к бегству. Но в акте это значилось. Вероятно, все, что в нем было написано, не имело большого значения, но… подписывать эту филькину грамоту все-таки, пожалуй, не стоило.
– Готово? – спросил следователь из-за стены.
– Нет, он читает, – сказала переводчица, кокетливо улыбаясь Карбышеву.
– Как – читает? Разве он так хорошо знает немецкий язык?
– Да, по-видимому…
Следователь стремительно выбежал из укрытия, двигая ушами и кожей на голове.
– Какого же черта вы не отвечали мне по-немецки?
– Меня спрашивали по-русски…
Увидев, наконец, следователя и сразу узнав его – Эйнеке, – Карбышев вдруг испытал странное облегчение, – не потому, конечно, что Эйнеке казался ему чем-нибудь лучше другого следователя, а просто от самого факта: знакомый голос, знакомый негодяй, к не нужно догадываться, с кем имеешь дело.
– Подписывайте! – приказал Эйнеке, упирая в Карбышева свой колючий и злой взгляд.
– Не буду!
– Почему?
– Я не говорил того, что здесь написано.
– Вы не говорили мне, но говорили пленным. Да?
– Да.
– Подписывай!
– Не стану.
– Все равно! Подпишешь или нет, участь одна!
Что такое героизм коммуниста? Что такое самопожертвование коммуниста перед лицом долга? Наиболее яркое проявление силы партийного сознания – это и есть его героизм.
– Не подпишу! – твердо сказал Карбышев.
* * *
Поздно ночью радио закричало на всю тюрьму: «Внимание! Внимание! Головные самолеты боевого соединения противника… курс на запад…» А потом завыла сирена, замигали под потолком густо-лиловые лампочки, и люди, с сине-белыми повязками противовоздушной обороны на рукавах, забегали по коридорам. Камеры открылись.
– Fliegeralarm! Raus!
Зенитки ухали, воздух гудел, самолеты с ревом резали небо, и, яростно отсвистываясь в пустоту, валились вниз бомбы. Тюремный дом дрожал, стены его двигались, пол под ногами качался, как палуба, камеры продувало воздушной волной, и сверху сыпалась белая пыль. Надзиратели исчезли; Гунст – первым. В коридоре на столике остались от старого «соци» табакерка и номер недочитанной газеты «Цвельфурблятт». Карбышев взглянул на эти предметы и вздрогнул, вдруг ощутив в себе напор горячего чувства давно не испытанной радости. Как мало надо, чтобы бедствующий человек стал счастлив! Сейчас для этого достаточно принадлежащей Гунсту дряни. Но здесь еще не конец. Прохвост забыл гораздо более важную вещь, чем древесные листья или бумажный листок. В углу стояло его ружье…
Ружье! Светлый призрак свободы ворвался вместе с ним в полутемный, забитый взволнованными, громко говорившими людьми коридор. Кто бомбит Нюрнберг? Неужели наши? Наши… Ур-ра! Б-бах! Тюрьма подпрыгнула, сразу звякнув всеми своими окнами и хлопнув всеми незапертыми дверьми. Странная дрожь вползла в ее стены и побежала по ним то отдельными волнами, то сплошным приливом. Что-то рушилось, падало, валилось и куда-то уходило. Казалось, будто все тюремное здание рассыпается на куски…
– Товарльищи, выбивай дверльи!
Железные створки легко распахнулись. Заключенных вымело на двор. И здесь стало ясно, что именно случилось: отбитый взрывом бомбы внутренний угол тюремного здания громоздился в облаке пыли горой щебня и мусора. Свобода?! Но ворота не пускали узников дальше – механизм, открывающий и закрывающий их по приказу щелкающей кнопки, продолжал неукоснительно действовать. А где находится волшебная кнопка – этого не знал ни один заключенный. Мало-помалу в черном небе разбегалась тишина. Один за другим потухали парные огни самолетов, унося с собой рев и свист; бомбы уже не падали, и призрак свободы покидал нюрнбергскую тюрьму. На дворе появились эсэсовцы в фуражках с черепом на тулье – забегали, завопили:
– По камерам! Марш!
И погнали заключенных внутрь искалеченного здания.
* * *
Через двое суток после августовской бомбежки тюрьма в Нюрнберге опустела. Пленных отправили в каторжный лагерь Флоссенбюрг. Как и все подобного рода операции, дело происходило очень рано утром. «Каторжников» вывели по коридору к приемной, выстроили и попарно сковали ручными кандалами. Затем двор, ворота, улица, спуск в туннель, подъем на железнодорожную платформу. Месяц еще плавал в небесной пучине, быстро превращаясь из красного в зеленоватый, из зеленоватого – в белый. Серебристые отблески его холодного света падали таинственной игрой теней в синеющую даль. Подкатил поезд. Вагон, в который толкнули Карбышева, не имел купе – только скамейки. Здесь разместились тридцать два человека с конвоем и еще с двумя людьми в штатском. Именно эти люди приняли пленных из Нюрнберга; они же сдадут их в лагерь.
Глава одиннадцатая
Сапожный ученик Роберт Дрезен был здоровый широкоплечий парень с детским лицом, слегка хромой от рождения на правую ногу. Когда он говорил на своем резком простонародном нижнегерманском наречии, можно было подумать, что Дрезен – завзятый крикун и дебошир. А на деле это был самый уравновешенный малый на свете. Когда его арестовали в Цвиккау по обвинению в коммунистической пропаганде (попался на листовках против трудовой повинности), он был совершенно спокоен, будто все так и шло, как надо. Если же выстрелил в полицейского, то никак не от азарта, а чтобы дать товарищу возможность убежать. Если ранил – к сожалению, не полицейского, а кого-то еще, – то лишь потому, что вовсе не умел стрелять. В следственных органах Дрезен тоже ничуть не волновался – не размахивал руками и не путался в показаниях. На вопросы об именах не отвечал. А о себе лично и о людях вообще говорил много, охотно, искренне, причем, не обинуясь, называл все вещи их собственными именами. Говорил, что есть люди обезволенные, боящиеся своей тени, запутавшиеся в силках нацистского обмана. Они еще способны иногда почуять гнусность и бесстыдство происходящего, но только для того, чтобы окончательно оцепенеть перед ним в безмолвном изумлении. Они ненавидят фашизм, но силы прокричать о нем правду в них нет. Они хорошо знают, что это прямая обязанность всякого, кто имеет право сказать о себе: «Мы – рабочий класс». Но они молчат, словно живут вместе с рыбами под водой, так как концлагерь, голод, смерть – все это неиссякаемые источники страха для среднего человека. Есть такие, что не только молчат, а еще и вывешивают флаги со свастикой, толкутся в перерыве между сменами на заводских собраниях «Трудового фронта», вертятся вокруг «зимней помощи». Дрезен встречал людей, которые, яростно ненавидя Гитлера, фашизм, войну, состояли вместе с тем членами нацистской партии, участвовали в слетах штурмовиков, присутствовали на партийных съездах. А разве нет парней в коричневых куртках, восклицающих на собраниях: «Жить – служить фюреру. Жизнь каждого из нас – его собственность», а втихомолку поносящих Гитлера на чем свет стоит. Нет, для Дрезена все это не годится, потому что он хочет быть честным. Сейчас ему двадцать один год. Кто не честен в этом возрасте, тот непременно будет впоследствии подлецом. А в нацистской Германии для честных людей только один путь – в тюрьму. Дрезен не складывал рук. Он ходил по кино и аккуратно пришпиливал к спинкам кресел антивоенные и другие листовки, а когда попался, сел в тюрьму. Так и должно быть. Его приятель Гейнц Капелле в свое время тоже распространял листовки, – бросал их по ночам в раскрытые окна заводских цехов. Его поймали и казнили.
Перед казнью он кричал своим товарищам: «Да здравствует Советский Союз! Да здравствует Коммунистическая партия!» Так и надо. Именно так…
Тюрьма, в которой уже два года сидел этот широкоплечий ребенок, называлась уголовно-исправительной тюрьмой и состояла в ведении министерства юстиции. Никто бы не взялся объяснить, почему Дрезен, арестованный по политическому делу и находящийся под следствием гестапо, сидел в этой тюрьме. Впрочем, то ли еще бывает…
Все, о чем Дрезен говорил на допросах, так поражало следователей своей простотой и ясностью, что они никак не могли ему поверить. Возникала парадоксальная ситуация: чем правдивей держался Дрезен, тем меньше ему верили. В последние месяцы стали подозревать в нем наличие так называемого «тюремного психоза», который иногда поражает людей, вынужденных в течение долгого времени вести мрачно-бесцветное существование в одиночном заключении. Тишина дает свободу мысли и фантазии, но она же сковывает в человеке внешние проявления его воли. Очень возможно, что, если бы Дрезен и решился теперь раскрыть перед следствием настоящую подноготную своей коммунистической деятельности, показания его все-таки были бы чудовищной смесью былей и небылиц. Возникал естественный вопрос: а имеет ли смысл дальнейшее пребывание Дрезена в одиночной камере уголовно-исправительной тюрьмы, когда одиночные камеры так необходимы для помещения неизмеримо более важных преступников?
* * *
Сам Дрезен никогда ничего не слыхал о «тюремном психозе». Но, обдумывая свое положение, все чаще приходил к тревожной мысли: «Только бы не ошалеть!»
Баутцен, где находилась уголовно-исправительная тюрьма, был небольшой городок на железной дороге из Дрездена в Герлиц. Тюрьма была расположена на Габельсбергер-штрассе – старая, прочная могила для заживо погребенных. Камера, в которой сидел Дрезен, представляла собой небольшую продолговатую комнату. Слева – кровать. Справа – стол и умывальник. В углу, у двери, – кадка. В стене – крохотное оконце. «Только бы не ошалеть!» И все же, когда Дрезену стало известно, что ему предстоит оставить эту камеру и эту тюрьму для того, чтобы быть отправленным в какое-то другое место – в лагерь, он ощутил холодок под сердцем. За два года можно свыкнуться с любым безобразием. И он стал ждать своего переселения – без нетерпения, но и не без любопытства. Прошла неделя…
* * *
В ночь на одиннадцатое августа Дрезен крепко спал, когда дверь его камеры с треском распахнулась и пропустила четверых людей. Один из них был начальником тюрьмы, двое – надзирателями, а четвертый был Дрезену неизвестен. Это был человек в темно-синем костюме с жилетом и в белой рубахе. У него было бледное лицо с выразительными грубоватыми чертами, острый нос и прямой, упрямый взгляд. Он был повыше среднего роста, лыс и широк по всей фигуре. Голова его крепко сидела на могучей шее, какие встречаются чаще всего у портовых грузчиков. Человек этот был совершенно неизвестен Дрезену в том смысле, что Дрезен никогда не встречал его в натуре. Но в то же время он знал, что такой именно человек существует. Откуда? Этот вопрос всколыхнул все существо Дрезена. Чем всколыхнул? Что общего было между Дрезеном и этим человеком? Из одного вопроса возникали другие. Детские глаза Дрезена сверкали в темных кругах на бледном лице. Он жадно рассматривал пришельца.
– Здесь вы будете жить, Тельман, – сказал начальник тюрьмы, – а этого хромого паренька мы сегодня же «изведем из темницы».
Дрезен почти не расслышал последних слов, относившихся, собственно, к нему, не обратил на них никакого внимания. Зато первые слова начальника тюрьмы неслыханно поразили его. Тельман… Это Тельман? Конечно, он. Именно он, Тельман. Дрезен тысячу раз видел это лицо на портретах, сохранившихся от прежнего времени во многих бережных руках. Но только Тельман раньше, на свободе, не был таких одутловатым, как теперь, в тюрьме. Дрезен сообразил: «А поешь-ка в течение десяти лет изо дня в день суп из кормовой брюквы…» Тельман!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33


А-П

П-Я