https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya_vanny/s-dushem/Rossiya/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

И даже лучше будет так: до послезавтрева, до обеда. Послезавтра прибуду к вам за окончательным вашим решением. К тому часу, пожалуйста, додумайтесь до его!
И, не сказав больше ничего, не попрощавшись, быстро и деловито, будто идти было совсем рядом, из одних ворот в другие, Барышников пошел в темную, глухую ночь, в Семениху.
Он предоставил Корнилову и мастеру Ивану Ипполитовичу возможность договориться между собой, а о камне? Который в скважине?
О камне, который в скважине, разговора не было!
Если Барышникову понадобилось заложить новую скважину ближе к деревне Костюковке, он эту, семенихинскую, глазом не моргнув, мог погубить. Не своими руками, так подослать Сенушкина — какая разница?
Верить Барышникову было нельзя. Ни в чем.
Но Корнилов вдруг поверил: нет, не его рук дело...
Кто?
На другой день утром Иван Ипполитович первый подошел к «товарищу Корнилову», спросил:
— Ищете все?! Все ищете? Товарищ Корнилов?
Вот так Иван Ипполитович вел свои разговоры: то «товарищ Корнилов», то — по-приказчичьи — «чего-с изволите?».
— Я? Ищу?
— Того человека ищете, который бросил предмет. Который камень бросил! Носил-носил его кто-то за пазухой и вот...
— Забросить скважину! Давно ее надо забросить!
— Вы же не позволили забросить ее...— вздохнул мастер.
— Я?!
— Кто, кроме вас, поднимал тот камень почти доверху? Ни у кого не случилось... Только у вас! Заговор знаете? Либо счастливый человек? Как же после того, после вашего счастья я-то мог отступиться? Подумайте, мог ли я это сделать? А может, в тот раз вы ничего и не поймали? Может, показалось? Может, галлюцинация? Может, от желания поймать вам показалось?
— И сейчас чувствую груз в руке! И галлюцинациями не страдаю!
— Ничего не значит. А не страдали — это плохо: многое потеряли, уже это верно-с... Зачем вам тот человек? Который...
— Бросил камень? А вы подозреваете кого-нибудь? Иван Ипполитович, вы подозреваете?
— Каждый мог сделать. На всех подозрение мое.
— Не каждый! Нет!
— Ну как же нет, когда вон сколько вы разговаривали с людьми, а ведь тоже почти ни об одном окончательно не подумали: «Этот не может!» Наоборот, гораздо чаще заключали: «Может, может, может!..» Но неправильно ищете. Нет чтобы спросить: «Ты, негодяй? Признавайся!» — и глядеть при этом человеку в глаза и как бы до конца быть уверенным, что бросил именно он! Вместо того вы начинаете во-он откуда! Обо всей жизни-с начинаете, о войне, о нэпе, о ликбезе — о чем только не ведете, а когда так, когда обо всей жизни, то непременно получится, что каждый может. Более того, каждый должен бросить камень! Да-с, точно так... С вашей же точки-с зрения так!
— Не сам же камень упал?
— Мог упасть сам по себе и незаметно, хотя представить трудно: весь инструмент на месте, ничего не потеряно. И действительно получается: кто-то принес тот камешек со стороны. И даже могло быть, что дважды брошено в скважину. Что не один там камень, а двое их там. И оба как сговорились. Поклялись друг другу не двигаться с места. Страшною клятвой.
— Вы говорите о предметах, словно они одушевленные!
— И оба злые. Ужасные. Ужасающе можно о них сказать. Конечно, у предмета полной души нету, верно, но душонку кое-какую, но одно какое-нибудь свойство человеческое он всегда имеет, им и существует: злостью, положим, существует либо ленью и безразличием таким же, скажем, как вот у Портнягина... Да... ежели я с ними дело имел, с одушевленными злобой и упорством предметами, ловил их, ловил на своем веку, то мне это не смешно! Ничуть! Я, представьте себе, угадывал, кто там, в глубине темной, какой предмет: Портнягин там, либо Сенушкин, либо, может быть, Митрохин? В предмете том, в камне, великое зло. И ужас! Такой ужас, что и совершенно живому существу может передаться, может его убивать и слепо руководствовать живым. Адски может руководствовать, поверьте-с мне! Я знаю. А ежели вы не знаете» то молчите.
— Замолчал...
И они еще посидели, Корнилов — в замешательстве, Иван Ипполитович — в совершенно неизвестном для Корнилова настроении.
Корнилов ждал, покуда решился спросить снова:
— Почему же их там двое?
— Сперва был один. Однако же он слишком добрым и легким оказался для подъема, и вы тут же хотя по случаю, хотя и по очень счастливому случаю, но почти что подняли его. А тогда уже, чтобы не вытащил его я, брошен был второй. Тот поймать уже нельзя — он ужасный. Я много ловил за свою, за буровую жизнь, всегда надежда была поймать, нынче нету. Все испытал, всякий маневр, всякий крючок ловильный, всего себя приложил до того, что вроде бы уже изошелся до конца, но нету и нету надежды! Нет, не встречался мне такой же ужасный предмет. Такой безнадежный! Такой злой!
Совсем не видно было лица Ивана Ипполитовича; сидя на березовом обрубке, он отвернулся в сторону, и, может быть, поэтому Корнилову пришла страшноватая мысль:
— С Достоевским, с Федором Михайловичем, не советовались? Вы ведь с ним встречаетесь?
— Как с вами...— подтвердил Иван Ипполитович.
— Единомышленники? Все-таки!
— Наоборот! — ответил, не заикаясь, Иван Ипполитович голосом уже не тихим, уже суровым.— Спорю и упрекаю его всячески! Верите, едва ли не до истерик дело с моей стороны, ну и с его тоже... Я говорю: нет у вас преступления, Федор Михайлович, в «Преступлении и наказании», потому что не захотели сказать всем и каждому, что это такое. Знали, но позорно скрыли! Вы слишком уж много, а потому наивно о нем думали, до того много, что, не вмещая в себе, приписали свои мысли другим. Вы, полагая себя в какое-то время преступником, хотели перед собою оправдаться, вот и выдумали эти мысли, вот и самому себе изменили, в каторге-то, в «Мертвом доме» вы же не заметили никого, кто бы столь же красноречиво о преступлении думал?! Не заметили, не нашли! Потому что преступление чуждо мысли, оно потому и совершается, что о нем не думают. Разве что одна мыслишка: «Не я первый, не я последний!» Убил и пошел выпить водочки и хорошо закусить — вот и все! Надумал убить, так не потому, что издавна думал сделать, а так, в голову пришло, а ежели и появилась мысль, так о том лишь, как бы побыстрее убить, поменьше чтобы хлопот и риску, и все тут! Либо вот жена, скажу еще, повторюсь, за ситцевой занавесочкой изменяла мне с человеком, с несчастным вдовцом и беженцем, с отцом троих славных таких деток, она что же, по мысли это делала? Да нет же, совсем обратное — мысль ее в то время покинула, лишена она была ее! Была бы мысль, то остановила бы, сказала бы ей: «Нельзя, страшно это! Нельзя, ежели не хочешь в «Книгу ужасов» записанной быть!» И вот... «Ай-яй-яй,— говорю я Федору Михайловичу,— какие вы теории преступления основополагаете! Как не стыдно! Как не стыдно искажать мысль и подвергать ее такому унижению, такой причастности?! Тогда уже действительно нету ведь предела исказительству! Уж кто-кто, а вы-то знаете, что убийство — оно высокой, оно никакой мысли не знает, оно даже и не дело, а так, между делом совершается! Вред-то какой, говорю я, принесли вы изящной словесности и человечеству — вот и граф Толстой соблазнились вашим примером, тоже слюни распустили, написали «Воскресение» свое. Стыд! Обман человечества!» — вот как говорю я Федору Михайловичу.
— А он?
— Он — будто бы все это сделано по призванию искусства.
— Вы?
— Я: «Ужаснитесь обману своему! Зачем исказительство, хотя бы по высокому призванию? От высоты — оно же еще мерзостнее! По высокому слову оно всегда еще ужаснее, чем по низкому! Что оно есть, это призвание, когда оно искажает? Не отброс ли оно тоже поганый, то призвание? Ежели без искажения, тогда вот как скажите: там, где мысль, там не убивают. Следуйте же за мною, Федор Михайлович, вкупе со сладостным графом Толстым Львом, за единственным в мире писателем, который пишет великую «Книгу ужасов»! Он искажению не подвержен. Вы мертвые, вас нет — это не суть, все равно следуйте за мною! Нельзя, повторяю и повторяю я ему, прикладывать к преступлению высокие и даже светлые мысли, их надобно от этого предмета уберегать и спасать, когда истинно дороги они вам! Нельзя, потому что преступление, оно совершенно бездумное, но величайший есть провокатор и предатель и вот провоцирует нас на высокие мысли о нем и предает тем самым мысль и нас с нею вместе! Я же, великий писатель, знаю окончательно, что преступление — предмет даже более неодушевленный, чем тот камень или даже двое их, которые находятся нынче в глубине, и допускать к преступлению, как и следует к предмету неодушевленному, можно далеко не всякую мысль, а одну лишь только и самую сильную: мысль страха и ужаса! Вот эта мысль уже ничего не боится. Эта надо всем, а над ней ничего! Когда же вы присоединяете к преступлению и любовь, и добросердечие, и даже благородство, вы гораздо больше преступник и вор, чем господин Раскольников! Еще говорится вами же, писателями: страх убивает мысль! Глупцами говорится! Страх — высшая есть мысль, выше нее, повторяю, нет и не может быть ничего, ибо не мысли без «нельзя», а «нельзя» нет без страха! Это же опять-таки у преступника нету мысли страха, потому он и преступник! Мысль без страха и содрогания, без нельзя — развратна и гибельна для человечества! Чем более на свете «нельзя» — тем больше у людей будущего. У зверя множество «нельзя», множество всяческого неумения, и нежелания, и неспособности к измысленным действиям, вот и нет у зверей преступности, вот и переживет зверь человека в веках, не погубит самого себя! Начали-то как хорошо, об этом предмете, боже мой, как начали-то вы правдиво, Федор Михайлович, душечка, говорю я ему. С записок об остроге омском, о «Мертвом доме» начали, там и слюней у вас почти что не было, малая самая малость, а бездумность преступления была, а ужас был, намечался во всем его смысле и величии, руку осталось вам протянуть, да и уловить тот истинный смысл, но тут подлые слюнки, которые только чуть-чуть и присутствовали, вдруг взяли над вами верх — и стали вы исказительствовать мысль, прилагая ее к преступлению, стали занятную такую устраивать игру из убийства, игру и развлечения для читателя, стали перед читателем ластиться вместо того, чтобы опытом жизни своей и души своей сказать ему: «Ужасайся, зверь, сам себя! В этом в одном только и есть твое спасение!»
— Он?
— Он все равно о любви!..
— И что же? Федор Михайлович и в любви грешен? И в ней не прав?
— Безусловно! Граф Толстой — те хотя бы понимали, что для любви надобно быть человеком, а Федор Михайлович наоборот: полюби — тогда будешь человеком! Да откуда же ей взяться, человеческой любви, ежели нет человека? Является любвеобильная такая проституточка и делает преступника человеком — бред! Исказительство! Вот я и говорю: Федор Михайлович, стыдно же — сперва своими собственными выдумками дорожку выстлать-вымостить, после по этой дорожке посторонних каких-то людей привести к ложному восторгу, к преклонению перед талантом, а сказать словами истинными, так к заблуждению, к Пороку и ко лжи! Сами-то небось, Федор Михайлович, говорю я ему, не по той дорожке шли и жили, сами-то порядочных и чистых любили женщин, а не проституточек, сами-то человеческой любовью любили мать и единоутробных братьев своих, сами-то преступлений боялись, не совершали, чтобы узнать, что оно такое есть, а знали это уже от рождения, так и проповедуйте же мысль, мысль ужаса, а не образ Раскольникова! Ведь неизвестно же, бессильна же наука определить, сколь большое число произошло преступлений оттого, что преступник проникся Раскольниковым и прочими вашими бесами? Кто через вас стал преступником, не понимая того, что бог — это великая мысль об ужасе? Ведь поселить бога в человеке, Федор Михайлович, объясняю я ему, это донельзя унизить бога, это сказать человеку, что он может все, что все доступно и простительно ему, ежели он бог, а это и есть величайшее преступление. Настолько величайшее, что ему даже нету наказания! И есть эта гибель человеческая в том, что преступление может быть распропагандировано любое, а наказание придумать никто не может и не в силах. По той же, все по той же причине и не в силах: каждый боится ужаса! А в таком случае талант — это слабость человеческая, искушение и гордыня, она и не позволяет от выдумки отказаться, когда не выдумывать надо жизнь, а записывать ее, а в ней ту единственную непорочную истину к исправлению, которая опять же есть ужас! И как это, говорю я Федору Михайловичу и вот еще вам, Петру Николаевичу, тоже говорю и провозглашаю, как это только я один и есть великий писатель, а больше никого?!
«Книга» моя — она для всех. Для всех и каждого, умеющего хотя по слогам прочесть и даже вовсе не знающего грамоте, она й с чужого слова понятна даже ребенку. И для высокого мыслителя она же есть великая мудрость, когда говорит об ужасе насилия, ужасе бессилия, ужасе блудного слова!
Она для преступника и для честного из честных человека!
Для преступника — потому что тот не думает о преступлении и устрашить его можно вовсе не мыслью хотя бы и об ужасе, которая в нем никогда не возникает, потому он и преступник, а самим только ужасом и фактом: «Смотри, сколько уже совершено тобою, и все записано, всему ведется точный счет на бумаге, а значит, не может того быть, чтобы не переполнилась уже чаша, не может быть и далее равнодушия ко всему совершаемому тобою, не может быть, чтобы не случилось возмездия тебе и всем тебе подобным и всем тебе родственным! И неизбежно переживете вы все тот ужас троекратно, который совершили над другими!»
«Книга» моя есть святая святых человеку мыслительному и материал для собственной его идеи — нету в ней чужих и блудных слов, доказующих, что преступление преступно и нехорошо! Чужие об этом предмете мысли и слова, чужие уговоры, и слезки, и сопельки, усмешечки-ужимочки, чужие беллетристические всякие уловочки-зазывалочки и писательская сквозь все это черная гордыня учительства — все это для честного и мыслительного человека оскорбительно, он и сам имеет свою собственную на этот предмет мысль и идею, знает ее, повторяю, сам по себе, который раз так даже и без помощи божьей, а тем более не от изящной словесности!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64


А-П

П-Я