https://wodolei.ru/catalog/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Тут Колумб и пришел к мысли о боге.
Есть ли бог или его нет, то есть следует верить в него или не следует, это было слишком просто, об этом маленькие дети спрашивали друг друга: «А ты в бога велишь? Я — не велю!» Он же давно уже не был ребенком и спрашивал иначе — должен быть бог или его не должно быть для человека?
Если бог истинно нужен людям, если он нужен им, как нечто общечеловеческое, без чего они попросту погибнут, тогда это нечто будет открыто, тогда человечество обязательно определит то проявление природы и мира, от которого оно возникло, в котором существует, в котором надеется существовать, если же бог нужен, но не очень и не всем, он запросто может и затеряться где-нибудь в галактиках, стать известным лишь кому-нибудь, но далеко не всем, а какой же это бог, если он известен не всем и не все с ним считаются, не все в нем, единственном, истинно и неизменно нуждаются?
Правда, тут он не удержался от соблазна своего собственного величия, от догадки о своей избранности. «Ведь человек,— подумал он,— человек, открывший бога для всех, есть кто?..»
Вот что он подумал однажды и как будто не очень заметно для самого себя, а потом, слушая священноучителя на уроках закона божия, нет-нет да и догадывался: «Это обо мне!»
Тем более что учителем был молодой, красивый и темпераментный священник, человек высокого ума и образованности.
Первый результат догадки — Колумбу захотелось погрозить всем взрослым людям указательным пальцем, да еще и таким, чтобы он был подлиннее и с ногтем торчком, в виде надменного восклицательного знака: «...вот я вас!» Ему казалось, будто все взрослые незаметно забывают свое самое первое, самое праведное предназначение, которое приходило к ним в свое время, в детстве, так же как пришло к нему, но они это свое предназначение забыли, а он один нет, не забыл, вот в чем все дело!
Отсюда, по этой причине, по этой забывчивости и слабости и беды взрослых людей: они предпочитали становиться адвокатами, ну, и еще бог знает кем, вместо того чтобы быть мыслителями, Колумбами.
Забывчивость же эта, по-видимому, происходила от множества слов, которые люди произносили даже не столько друг для друга, сколько для самих себя. Во всяком случае, юный Колумбмыслитель изо дня в день видел и слышал сотни говорящих людей, но молчаливо задумавшихся никогда. Вот и в реальном училище тоже ни один учитель не сказал своим ученикам: «Посидим и молча подумаем, потом отверзнем уста и расскажем друг другу, кто и до чего додумался...» Нет, учителя настолько привыкли говорить, настолько считали слова обязательными для себя, что если замолкали на минуту и в классе воцарялась тишина, так эта тишина тут же становилась тягостной и ученики подозревали учителя в том, что он не знает того, что обязан знать.
Исключение составляли контрольные по математике, тут класс погружался в решение задач в соответствии с теоремой Пифагора или биномом Ньютона или еще какими-то правилами, но и это были далеко не самые приятные минуты, это тоже было насилием, потому что никто не имел права подумать о том, что в действительности было у него на душе и на уме, а каждый был всеми силами привязан только к Пифагору. В старшем классе — к Ньютону.
Этого порока, этой безумной страсти к слову взрослые не только не замечали, но и разогревали в себе эту страсть до неимоверных пределов. То и дело сетуя на отсутствие свободы слова, они не понимали комизма своего положения, и вот со счастливым выражением лица отец говорил: «Вечером еду к адвокату Блудницкому — есть о чем поговорить!»; мать: «У нас будет Анна Александровна с мужем — хотят поговорить...» Отец и мать гостям: «Пожалуйста, проходите в кабинет — посидим, поговорим!» Гости отцу и матери: «Здравствуйте! Ах, как давно мы с вами не беседовали!» Они не понимали, что с некоторого времени он плевать хотел на все эти разговоры о том, что царь Николай Второй — дурак, но монархия сама по себе не дура, тем более если она будет конституционной; что религия вредит образованию и поэтому надо сделать так, чтобы она не вредила, а способствовала ему; что война безнравственна и поэтому ее не должно быть, но она вот-вот все равно будет; что спиритизм — это ерунда, но за ним скрывается что-то серьезное; что священник Иоанн Кронштадтский только кажется серьезным, а на самом деле тоже ерунда, но такая, с которой нынче нельзя не считаться; что 134 депутата Думы, члены кадетской партии, подписавшие «Выборгское воззвание» и в большинстве своем приговоренные затем к ссылке, сделали нужное дело, последствия которого в то же время могут быть и отрицательными; что...
Кто-кто, а юный Колумб любил думать молча и над такими проблемами, перед которыми и Николай Второй, и депутаты-кадеты, и спиритизм были сущими пустяками... В самом деле, сначала надо узнать, что такое мысль, для чего она, к какому богу она должна привести, а потом уже и разговаривать о Николае, о спиритизме, обо всем, о чем действительно стоит разговаривать.
Вот он и думал, юный Колумб, о том великом нечто, от которого зависит все остальное, а взрослые, если заставали его за этим занятием, обязательно и с удивлением спрашивали: «Ты что это без дела-то сидишь? Как не стыдно?! И глаза вытаращил!»
В ответ он ставил над взрослыми такой опыт: говорил какую-нибудь ерунду и при этом дико вытаращивал глаза. Никто вытаращенных глаз уже не замечал, а заметив, относился к вытаращенности вполне благосклонно: «Ах, какой восприимчивый мальчик!»
Он действительно умный был мальчик, знал это о себе и не только знал, но и умел легко и просто хранить свою тайну, и, когда ему что-нибудь объясняли, например «бог есть, но его нет, потому что его никто никогда не видел и не увидит», он думал про себя: «Вот подождите, вырасту!» — и действительно вырастал, бережно сохраняя в себе ту нормальность, которая одна только и позволит ему когда-нибудь поговорить с богом накоротке. Ведь бог, если он нужен, он не сумасшедший и не сумасшествие, а воплощение нормальности. Ведь он — это высший разум, ведь он самый высший закон и порядок?! Беда в том и состояла, что бог попал в руки ненормальных людей, не столько думающих, сколько говорящих, верующих фанатиков и фанатиков атеистов.
Бога надо освободить от слишком разговорчивых людей, вот в чем дело. Освободить от всего лишнего, но оставить его мыслью исторической, общественной, главной во всем на свете.
Такой был этот новоявленный Лютер — крохотный реалист...
Корнилов долгое время был очень небольшого роста и только в последнем классе кое-что наверстал.
После своего открытия он стал учиться так себе, ни двойки, ни пятерки, к ужасу взрослых, больше не волновали его.
Он если и влюблялся в гимназисточку из соседнего дома, в свою кузину-курсистку, когда она приезжала на каникулы, или в дочку прислуги Аннушки, так и это не очень сильно усложняло его жизнь. «Вырасту, доберусь до бога, а тогда, само собою разумеется, полюблю умную!» Его тревожило другое: нужно было вырасти, но остаться таким, каким создал его бог для предстоящей встречи между ними.
Так шла бы себе и шла его жизнь-мысль, уверенная в себе и во всем мире, но однажды случилась катастрофа, он открыл-таки книгу под названием «История общественной мысли в России» и стал читать ее постранично, построчно, пословно, а чем послов-нее он читал, тем больше убеждался в том, что в книге этой была кое-какая история, вернее, хронология, кое-что русское, например, русские имена и фамилии, в каких-то частностях было немного чего-то общественного и совсем не было мысли.
То есть как была она поделена между людьми повсюду в жизни, мысль, так же была поделена она и здесь между точками зрения, между авторами и авторитетами, между школами и направлениями, ну, а поделенная, она и вообще могла не принадлежать никому, кто сколько хотел и мог, только столько ее и приобретал, можно было и совсем обойтись без приобретений, а чтобы мысль была необходима всем без исключения, как воздух, чтобы она была неделимой, этого не было и в помине! Вот так общечеловечность, ничего себе!
Таких обрывков и клочков общечеловечности он вот как — по горло! — наслушался в разговорах присяжных поверенных, государственных служащих, на уроках закона божия и на других уроках, так ведь чего-то ради он уходил от этих разговоров, чего-то ради грозил бездельникам: «Вот подождите, вырасту, созрею, уж тогда я вам...»
А теперь чего «я вам»? Теперь ничего другого не оставалось, как признать за бездельниками их превосходство, а за собою поражение.
Вот какую ошибку, какую небрежность — детскую, незначительную, а в то же время огромную — он допустил: ему бы прочесть «Историю...» сразу же и от корки до корки, но он все откладывал и откладывал этот праздник, все боялся и боялся помешать чтением совершению собственных, так явственно зреющих в нем открытий, которые состояли, как понимал он теперь, задним умом, в предчувствии главной мысли... Оказалось, что главной-то и нет не только в «Истории...», но и у него самого, что предчувствия были самообманом, самонадеянностью, самоутешением, еще и еще «само», и нигде — общечеловечностью... Он снова оказался один на один с заголовком «Истории...», но заголовок этот был уже только лозунгом, за которым не оказалось ничего, что доказывало бы его и утверждало.
Он даже и на автора «Истории...» не очень обиделся, должно быть, автор прошел через тот же самый искус и через то же самое заблуждение: лозунг его прельстил, лозунг он напечатал жирным шрифтом на заглавном листе своей книги, а шрифт, обычный, нежирный, оказался бессильным наполнить его истинным смыслом.
И так юный Колумб перестал им быть, впрочем, время шло, он уже и не был очень-то юным и удивился тому, как легко принимает человек свои предчувствия за чувства, свою практику за мечту, а мечту за практику, свои предзнания за знания, и вот он бросился на поиски потери, живое тепло которой он все еще продолжал явственно ощущать в своих руках, во всем своем существе, но что бы, где бы и у кого бы он ни читал, все было не то, все ничуть не соответствовало той общечеловечности, с которой он начал осознание и самого себя, и мысли вообще. Даже в энциклопедиях и в тех не оказалось такого понятия — «общественная мысль». Были общественно полезный труд, общественно опасные действия, общественные организации, общественный» порядок, было «общество равных» и «общество соединенных славян», но общественной мысли не было, должно быть, составители! энциклопедий считали ее слишком большим, прямо-таки необъятным понятием, или же понятием ничтожным, не заслуживающим их снисходительного внимания. И в церковных книгах и в Коране то же самое: бог, промысел божий, но где же мысль? Не христианская, не исламская, не исключающая одна другую, а обязательная для всех, для каждого?
Настали трудные времена.
Настолько трудные, что, кажется, только нынче на семенихинской скважине Корнилов понял всю их трудность, а еще понял нынче он, что именно тогда-то, в те времена, он был особенно близок юноше Ване.
Ваня тоже ведь искал мысль общечеловеческую и общеобязательную, и она явилась к нему кошмаром «Книги ужасов», ужасов насилия, бессилия, а также блудного слова, но все равно они были когда-то в одном поиске, и вот спустя столько лет Корнилову показалось, что Петя и Ваня находились когда-то в одном доме, в одной квартире, только в разных комнатах... Помнилось ему, за стеной, у жильцов-соседей, кто-то тогда сильно кашлял по ночам, так это, наверное, Ваня был, он и кашлял. Интересно, как выглядел-то юный Иван Ипполитович? Нынче казалось, будто Иван Ипполитович никогда юным не был, да и не мог быть, но ведь был же?!
Был такой неуклюжий, некрасивый, невежливый, нелюдимый, недобрый и все-таки юный Ваня?
Впрочем, и хорошо, что они тогда не встретились, Петя с Ваней.
Есть такие состояния юности и юной мысли, когда они должны оставаться один на один с самими собой для того, чтобы укрепиться или же чтобы развиться во что-то иное и дальнейшее.
Трудное время продолжалось тогда, год, за этот год он и почувствовал границу между возможным и невозможным мышлением в самом себе, потому что все время думал над тем, как его мысль должна понимать себя, как должна она различать то, о чем она может и вправе догадываться и чего не может и не должна касаться, так как, переступив свои возможности, мысль погибнет, превратится в нечто противоположное самой себе.
То есть он выработал в себе ту мысль, которая есть отношение к собственной мысли.
Между прочим, отношение к мысли, как он выяснил, оказалось вопреки первым впечатлениям очень чувственным.
Он представил эту мысль об отношении к мысли сначала в образе строгого учителя математики, тем более что математика никогда ведь не была ему предметом чуждым и старик-математик тоже.
Оказалось же, что перед ним не учитель, а учительница, и не математики, а пения, не то еще какого-то предмета свойств далеко не определенных, а в то же время точных, не дай бог спутать «ре» с «ми», не вовремя раскрыть или закрыть какие-нибудь скобки!
С ней, с этой учительницей, надо было взять правильный тон, может быть, даже немного иронический, но опять-таки не дай бог — фамильярный, с ней надо было держать ухо востро. Он даже и не знал, а кто вообще-то это умел — без ошибок с ней держаться? Чехов, что ли? Антон Павлович? Во всяком случае, никто другой ему не припоминался.
Но — нет, нет и нет! — не так уж он был несчастен, не так уж были бессмысленны его предчувствия, не столь уж бесповоротной была его ошибка и небрежность, когда он не сразу же открыл и от корки до корки не прочитал «Историю...», а еще долгое время жил идеей одного только заглавия, и одних только предчувствий, и только самим собою...
Нет, и когда реалист стал студентом-естественником Петербургского университета и отец снял ему прекрасную квартирку из двух комнат на 5-й линии Васильевского, и он вошел туда, в эту квартирку, одетый в новую университетскую форму, только что безо всяких затруднений — опять-таки к полному недоумению родителей — сдавший вступительные экзамены, он опять нисколько не сомневался в том, что именно здесь, в четырех уютных стенах, он исполнит наконец свое предназначение, что.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64


А-П

П-Я