https://wodolei.ru/catalog/dushevie_poddony/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Видимо, этническая музыка и отсветы костров возвращали его туда, и снова тот ласковый и необычный дождь, который некогда обрушился на него в Галле, словно бы ниспадал на площадку, и он шептал, вспоминая:
Я расскажу про свастику в пыли,
Что сторожит святыню на Цейлоне.
В святыне той хранится соль земли,
Хранится соль, как едкий сок в лимоне.
Я расскажу про кладбища в песке,
Про океан, что ходит сам собою,
О девочке, танцующей в тоске,
Что, может быть, хотела б стать тобою.
Внезапно одна фигурка отделилась от оргии – голая, девичья – и скользнула к нему. Он узнал Солнце.
– «Здесь чудеса, здесь леший бродит, русалка на ветвях сидит», – произнесла она ему в ухо.
Она гибко и молниеносно вплелась в него, влилась в узор его ветвей, он ощутил ее поцелуй – бесконечно пьяный и свежий поцелуй рассвета, потому что именно в этот момент первый луч еще невидимого солнца пронесся над морем. Языки их соприкоснулись, исследовали друг друга, и показалось в какой-то момент, что они обменялись глубинными знаниями, что отныне она сможет говорить на языке деревьев, он – на языке лучей.
Тела их соединились в любви. Во время этого соития Солнцу, возможно, казалось, что ей лет семь и она до сих пор любит взбираться на деревья сада, и вспоминалось ей эротическое ощущение, когда она сидела голая и веселая на горячих от солнца ветвях, обхватив их ногами, ощущая нежной кожей мудрое прикосновение коры… На него же так щедро хлынула молодость из глубины ее тела, что в нем не осталось больше вообще никакой старости, даже древесной. Он стал просто совокупляющимся мальчиком или даже оранжевым кенгуренком, чем-то вроде пушистого футлярчика для мобильного телефона. В нем вспыхивали сигналы, через него проходили сложнейшие информационные потоки, скрученные в золотые жгуты или свитые в темно-синие косички, а он знай себе запрыгивал и запрыгивал в ее нежный кармашек, ни о чем не помышляя, кроме как об эйфории.
Казалось, они кончили несколько миллионов раз, и столько же раз застывали в объятиях друг друга словно навечно, и каждый раз их уносили немыслимые видения, разворачивающиеся до тех самых пор, пока лишь ясный свет не оставался плескаться в анфиладах дворцовых комнат их сознания, выходящих окнами в светлую пустоту оргазматической нирваны. Но свастика снова начинала раскручиваться. Сначала медленно, потом быстрее, и они возобновляли свои простые движения…
Потом они вдруг оказались стоящими на самом обрыве. Двумя взявшимися за руки детьми стояли они там, приветствуя восходящее солнце.
– Ты все понял, Онт? – спросила Солнце.
– Да, – ответил Онт. – Я все понял.
– Тогда пришло время совершить чудо. Прыгнем вниз.
– Чудо смерти?
– Нет, чудо возвращения. Севастикайа – это свастика собирающая, она все возвращает. Поэтому, если мы прыгнем, ничего не будет. Мы не погибнем.
Она вернет нас. Она нас соберет – в отличие от знаменитого Шалтая-Болтая, которого Вся королевская конница, Вся королевская рать Не может Шалтая, Не может Болтая, Шалтая-Болтая, Болтая – Шалтая, Шалтая-Болтая собрать.
Да, не может, но если бы за это дело взялась севастикайа, то даже такой вконец расплескавшийся парень, как Шалтай, был бы собран.
Они спустились еще немного и встали на узком уступе, напоминающем ступеньку. Прямо вниз уходила отвесная скала, и было так высоко, как вроде бы и не может быть. Далеко внизу у моря синели городки, где люди еще не проснулись.
Онт посмотрел на себя и на Солнце. Севастикайа собирала их к истоку: они продолжали молодеть.
Молодело и Солнце. Если в начале их соития они сравнялись в возрасте и было им лет по шестнадцать, то теперь бы они уже не смогли заняться сексом – тела их стали на вид семилетними, и они продолжали молодеть с нарастающей скоростью.
Они постояли на уступе, закрыв глаза, наслаждаясь светом за веками, а когда открыли их, то уже двое четырехлетних стояли на обрыве.
А четырехлетним чего бояться? И они прыгнули.
Вначале они захлебнулись скоростью падения, а затем все замедлилось, они вздохнули свободнее и повисли, глядя на свои крошечные синие тени, упавшие далеко внизу на морщинистый камень.
Затем словно медленно заработал какой-то засасывающий могучий механизм, словно поворачи валась обратно огромная катушка, и какая-то разлитая в воздухе сила стала поднимать их обратно, словно затягивая. И вот они снова стояли на уступе.
И они снова прыгнули, и все повторилось: головокружение падения, потом торможение и реверс.
То, что тысячи раз видано ими было в различных клипах и кинофильмах, то, что порою мелькало в сновидениях, теперь переживали они наяву.
И снова они прыгнули…
Чем больше они прыгали в бездну и возвращались, тем сильнее было наслаждение от игры, и они хохотали, и ветер развевал их младенческие волосы. Это напоминало секс – туда и обратно – ведь они вступали в сексуальный контакт с необозримо огромным и кристальным пространством…
И становилось им три года.
Два.
Один.
И вот уже парочка блаженно исчезающих эмбрионов плескалась над бездной.
Курский открыл глаза. Обнаружилось, что он лежит на заднем сиденье автомобиля. Он приподнялся.
Автомобиль двигался сквозь яркий солнечный свет, за рулем сидел Цитрус. Больше никого в машине не было. Они уже подъезжали к дому «Свастика». Курский вышел из машины и, протягивая руку Цитрусу, произнес:
– Я хотел спросить про слова… – тут он запнулся, целый поток слез неожиданно пролился из его глаз, и ему пришлось доставать платок. – Эти слова – «узнайа», «авенна»… Откуда они?
– Та Кристина и Рома придумывают, чисто прикалываются, шобы было интереснее, – пожал плечами Цитрус. – По типу индийские.
– Спасибо, я возьму это на вооружение.
Курский спрятал платок. Цитрус уехал. Курский поднялся по лестнице.
Ему безумно захотелось спать. Но поспать не удалось. В коридоре он встретил старика Кушакова.
– Парчова приболела. Всю ночь от кашля надрывалась.
С ней это бывает: ночные кашли. Просила вас зайти к ней.
Курский зашел к Парчовой. Она лежала в комнате с четырьмя железными кроватями, поставленными почти вплотную друг к другу. Старуха помещалась на одной из этих кроватей, и все это напоминало сцену в нищей больнице. Возле кровати больной топорщилась убогая тумбочка, заваленная какими-то старыми рецептами и лекарственными пузырьками. В углу стоял включенный телевизор, где шел фильм «Семнадцать мгновений весны». Дело было в канун Дня Победы, и фильмы про войну и разведчиков показывали целыми днями.
– А, белый голубок! – приветствовала старуха.
– Садись, кино посмотрим.
– Я слышал, вам нездоровится, – участливо произнес Курский.
– Помирать я собралась, а так ничего, – сказала Парчова своим резким неприятным голосом.:
– Ну что вы, вы, наверное, еще сто лет проживете, – вежливо подбодрил ее следователь.
– Сам живи свои сраные сто лет! – разозлилась Парчова. – Долгонько тебе еще здесь маяться.
А мне пора – достаточно с меня. Надоело хуже горькой редьки. Мир весь гниет, гнилой он весь, труха одна… Гнилой мирок.
– С одной стороны гниет, с другой расцветает, как подснежник. Так повелось, – сказал Курский, вспомнив оргию на рассвете.
– Гниет, как подснежник в лесочке! – острила Парчова. – А чего ты сонный какой-то?
– В гостях был.
Курский вытер платком слезы. Парчова прищурилась.
– Взяли тебя под белы рученьки, накапали яда в белы ушеньки! А я исповедаться тебе собралась, святой старец. Собралась я от вас от всех… Тебе еще долгонько тут маяться. Дай-ка руку.
Она цыганским движением быстро схватила руку Курского, развернула, глянула на ладонь, плюнула и тут же отбросила.
– Футы, свастичкой линии сходятся! Свастушкаматушка – это все она. Лидка-то влюбилась в тебя. Еще бы – свастика на ладошке, как гусь в лукошке.
Курский посмотрел на свои ладони, но никаких свастик не увидел.
Парчова вдруг резко привстала на кровати:
– А ты из человеков ли, святой белый старичок?
Ты сколько веков старичком-то ходишь? Может, ты ангел какой или черт?
– Я не черт. Я дерево, – вежливо улыбнулся Курский.
– Да какое ты дерево?! – Парчова вспылила, мелко затряслась. – Ты – День Победы, вот ты кто, – она ткнула пальцем в телевизионный экран.
– «Этот праздник с сединою на висках, это радость со слезами на глазах». Вот и ты весь седой и в слезах, праздничек родной. Все оплакиваешь нас, грешных! Рано нас оплакивать! Мы сами себя давно оплакали!
Очередная волна злобы накатила на старуху.
– Завтра наступишь, праздничек, – произнесла она злобно и снова указала в телевизор, где в этот момент строгий, задумчивый Штирлиц выкладывал из спичек детского ежика на железном столе пыточной камеры гестапо. – Завтра наступишь ногою белокочанной своей на фашистского гада, а?
Парчова хихикнула и стала быстро шарить по тумбочке, делая вид, что ищет какое-то лекарство.
Но пузырьки, скопившиеся там, все выглядели столь старыми и пыльными, что ясно было – Парчова давно не принимает никаких лекарств, несмотря на свой кашель. Корявыми тонкими смуглыми пальцами она вдруг раздвинула какие-то пласты старых рецептов и квитанций, выдернула один ветхий конверт, порылась в нем и извлекла старую фотографию, которую быстро сунула Курскому.
Фотография, пожелтевшая по краям, с обтрепанными уголками, запечатлела небольшую группу молодых фашистских офицеров. Снимались явно летом, все парни были загорелые, улыбающиеся, в расстегнутых мундирах и белых рубашках под мундирами. Позировали в полный рост, на фоне стены с большой свастикой. По мозаичному полу, по овальному окошку сверху он узнал лестничную площадку, где умерла Сулейменова.
Между фашистами стояла улыбающаяся загорелая девушка лет пятнадцати в простом ситцевом платье.
– Снимок времен немецко-фашистской оккупации Крыма? – спросил Курский, разглядывая фотографию. – Здесь, в этом доме снимали?
Парчова кивнула.
– А девоньку ты не признаешь? – Она сощурилась.
– Это я, грибок. Пятнадцать годков мне. Вот он, мой любезный-то.
Она ткнула пальцем в улыбающегося смуглого парня в униформе, стоящего рядом с девушкой на фото.
– Влюбилась я тогда. Девочка молодая, сердечко нежное. Да и не только сердечко, – старуха похабно хихикнула. – Ничего не понимала, а просто подошел мужчина – молодой, красивый, приласкал умеючи, и сердечко-то у девочки и сгорело, нежное. Как любил-то, как миловал-то! Первый он у меня был, а по-сердечному и последний.
А потом кто-то из наших чего-то украл у немцев, кто-то из мальчишек. А немчики выбрали наобум мальчиков – человек с десяток – и расстреляли.
А всех остальных согнали смотреть, для острастки.
А мой любезный – смотрю – там, среди них, спокойный такой, добрый, с сигаретой. На меня глянул, улыбнулся так ласково, как будто не он только что мальчиков наших у всех на глазах расстреливал.
Вот с этой-то его улыбки я и повредилась душой, – старуха постучала пальцем себе по переносице. – Злая стала, ненавистная. Как нашито Крым освободили, я сразу на фронт пошла, медсестрой. Но не нравилось мне лечить бойцов наших раненых, мне хотелось фашистов убивать.
А доброты у меня к нашим раненым не было. Бывало, кричит какой-нибудь с койки: «Сестричка!»
А я ему: «Дикая лисичка тебе в лесу сестричка!»
Так вот. Но, хоть и медсестра, а привелось мне убивать гадов этих – фашистских немцев. Стреляла я хорошо. Глаз ясный. И мне полегчало малость после этого. Только по ночам орала во сне: «Хорст!
Хорст!» Милого своего звала в забвении. Так и начался у меня этот кашель. Тело ночью кричит:
«Хорст! Хорст!» Уже не глоткой кричит, а грудным нутром. Душа-то забыла все, а тело – оно помнит.
Душа – глупая пробка, а тело – умная бутылка, все помнит. Вот оно как, сокол. Кашель мне сердце рвет из тела, потому что гада полюбила, гадского, звериного изверга. Так и извергла бы его из себя, блеванула бы сердцем!
Курский, казалось, без особого интереса внимал рассказу старухи. Он все рассматривал фотографию и потом спросил:
– А это что еще за свастика на стене? Фашисты нарисовали?
– Большая-то? Нет, она там всегда была, в камне долбленная. Для Тягуновых делали, злых колдунов. Я в этом доме проклятом с детства живу, все знаю про этот злой дом. Ее всегда каким-то хламом заставляли, чтобы глаза не ела, ее же не собьешь, не закрасишь – прямо в камне выдолбили, аккуратненькую такую. Чертов крест, прости Господи, у которого все перекладины пополам сломлены.
Парчова замолчала, уставясь на Курского остановившимися янтарными глазами. Курский тоже молчал и словно скучал, посматривая то в окно, то в телевизор. Там Штирлиц в кожаном пальто шел по весеннему Берлину.
– А стариков-соседей я убила, – вдруг пресно и без всякого выражения произнесла Парчова. – Отравила. Только ты не докажешь.
– Чем же вы их отравили? – спросил Курский вяло.
– Мое дело. Все тебе расскажи. А может, вот этим, – Парчова указала на пузырьки с лекарствами, стоящие на тумбочке. – Смешала, смешала, смешала, смешала – вышел яд-ядок, поросячий сок. На кой тебе ляд паучий яд? – Парчова снова затряслась.
– Зачем же вы это сделали?
– А из мести, по злобе. Первый, Лобнев-то, случайно умер. Не ему яд предназначался. Я Антонину убить хотела, Тоньку Руденко, гадину старую.
С детства ее знаю, вместе тут вырастали.
В детстве подружками были, неразлучницами, а потом возненавидела я ее. Это она украла тогда, она, я знала. Из-за нее любовь моя погибла, из-за нее мальчиков наших расстреляли. Она украла у майора и затаилась. А я-то знала, всегда знала. Если б не она, может, уцелела б во мне душенька моя девичья. А потом я двоих отравила. Дураки они были, не стоило им свет собой марать. Я хотела учительницу под монастырь подвести за то, что она чертову колесу, чертову кресту поклоняется.
И детей невинных с ума сводит.
– Вы к смерти этих стариков не имеете никакого отношения, Парчова, – произнес Курский сухо.
– Не имею? – Парчова вдруг метнулась со своей кровати в угол, где стоял бедный шкафчик, стала рыться там, бормоча: «Чертов крест, чертов крест!»
Вдруг она выдернула что-то и протянула Курскому.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18


А-П

П-Я