https://wodolei.ru/catalog/dushevie_stojki/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


— Почему большинство следователей проявляет такую жестокость к заключенным, невиновность которых им точно известна?
— Нельзя стричь под одну гребенку всех, кто здесь работает. Молодые не имеют опыта, они действуют в полной уверенности в том, что уничтожают врагов партии, Сталина и Советского Союза. Другие делают свое дело без такого внутреннего убеждения, то есть не верят в правильность того, что делают. Террор — это двигатель системы. Наконец, есть карьеристы и просто садисты.
— Меня занимает один вопрос, — говорю я. — Когда я еще был в Париже, генерал Голиков посетил лагеря для военнопленных в освобожденных районах и от имени партии и Сталина торжественно заявил, что все русские, попавшие в руки врага, будут встречены на родине с распростертыми объятиями. А когда сотни тысяч военнопленных возвращались в Советский Союз, их немедленно арестовывали и ссылали. Почему?
— Сталин не исключает возможности близкой войны с нашими вчерашними союзниками; поэтому он приказывает проводить в гигантских масштабах «чистки» во всех слоях населения, которые, по его мнению, угрожают безопасности государства. В первую очередь это касается тех, кто во время войны сражались в Европе. Это и солдаты, и офицеры, и тайные агенты. Кроме того, Сталин заявил, что в длинной цепи национальностей Советского Союза есть «слабые звенья». После войны он провозгласил здравицу только за русский народ. Тем самым он как бы намекнул НКВД на «подозрительных»: украинцев, белорусов, азиатов, узбеков, евреев, все национальные меньшинства. Когда-нибудь все это прекратится. Появится новое руководство партии, но уже сейчас я больше не желаю быть соучастником этих преступлений. Ваша судьба, как и судьба всех бывших кадров группы Берзина, была предрешена еще до вашего первого допроса.
Он снова отчетливо повторяет:
— Но моя совесть коммуниста не позволяет мне продолжать в том же духе…
Покуда он говорил, я взял со стола коробку папирос, достал одну и закурил. Удивленный, он остановился на полуслове:
— Разве вы курите?
— Я страстный курильщик!
— И пять месяцев подряд не притронулись ни к одной папиросе, потому что считали меня своим противником. Я не сожалею, что открыто поговорил с вами; вы мне дали еще одно доказательство вашей выдержки, вашего умения выстоять. Уверен, что вы не кончите, как те, кто, потеряв всякую надежду, медленно угасают.
Было семь часов утра, уже светало. Мы сцепили ладони в долгом рукопожатии. В момент, когда я выходил из комнаты, полковник добавил:
— Надеюсь, мы с вами еще встретимся, но уже вне тюрьмы. Этот разговор между мной и полковником НКВД, призванным перехитрить заключенного, долгие недели всецело занимал мои мысли. Он был для меня источником утешения, позволял мне вновь на что-то надеяться. Я убедился, что даже в царстве лжи и фальсификации правда все-таки может победить, и хотя эта победа и временная, но она словно излучала какой-то свет, проникавший и в мою камеру…
Между тем НКВД старался стереть все следы моего присутствия на Лубянке. Впрочем, я был не единственный, на кого распространялся принцип, так сказать, «несуществования» и замалчивания. Моя жена Люба получила официальное письмо из разведуправления, в котором ей сообщили, что во время войны я пропал без вести. А прийти из своей квартиры к этому «пропавшему без вести» она могла бы за какие-нибудь двадцать минут! И поскольку, мол, о моей судьбе ничего определенного неизвестно (за выражением «пропал без вести» скрывалось множество различных вариантов), то моей семье пенсии не полагается. И все-таки подобная ситуация предохранила ее от ссылки в Сибирь. Моя жена приобрела жалкую хибару на окраине Москвы и поселилась в ней вместе с нашими детьми, и если бы из Франции или другой страны приехал кто-то из моих друзей, чтобы справиться обо мне, то вполне можно было бы доказать, что мои родные на свободе, что они живы и здоровы. После возвращения в Польшу в 1957 году я узнал от одного человека из числа моих прежних знакомых, что во время его пребывания в Москве ему поручили «случайно» встречаться с людьми, обеспокоенными моей судьбой, и успокаивать их.
«Треппер? Ах, знаете ли, он сейчас за рубежом, с особым заданием, — доверительно сообщал он им. — Но, пожалуйста, не говорите об этом никому! Однако если желаете повидать его жену и детей…»
В 1948 году еврейский писатель Исаак Пфеффер был арестован вместе со всеми членами Еврейского антифашистского комитета. Вскоре после этого негритянский певец Поль Робсон, прибывший из США в Москву, захотел повидаться со своим старым другом Пфеффером.
«Само собой разумеется, вы увидите его, только потерпите недельку, он сейчас отдыхает на Черноморском побережье», — сказали ему.
Целую неделю сотрудники НКВД пичкали Пфеффера едой и медикаментами, чтобы «перегриммировать» землисто-серый цвет лица заключенного. Затем его одели во все новое и привезли в отель к Робсону. В августе 1952 года Пфеффера расстреляли…
В начале 1946 года меня снова переселили в Лефортово. Там я провел почти целый год. Новый следователь, майор, начал мое дело с нуля. Зная, что моя судьба предопределена, он и не пытался «выуживать» из меня какие-то сенсационные «признания». Зато он стал применять другую тактику — фантазия заплечных дел мастеров не знает границ: с ревностным усердием он следил за тем, чтобы условия моего содержания были возможно более тяжелыми. Вначале я делил камеру с одним русским офицером, объявленным платным шпионом на службе Соединенных Штатов, поскольку лагерь для военнопленных, в котором немцы продержали его в течение всей войны, был освобожден американскими войсками. Семья этого несчастного человека была полностью уничтожена нацистами в его родном белорусском селе, но это не вызывало никакого сочувствия, да и вообще не учитывалось. Нас обоих «осчастливили» еще одним товарищем по камере. «Новенький» представился нам. Его служебная карьера была поистине поучительна: в качестве одного из главных уполномоченных гестапо по Белоруссии — какое совпадение! — он, в частности, отличился по части истребления населения в окрестностях Минска.
— А угрызения совести вас никогда не мучают? — спросил я, наслушавшись воспоминаний этого преступника.
— Никаких угрызений совести! — ответил он. — Ведь я только выполнял приказы начальства. Но, знаете ли, иногда во сне я вижу жуткие сцены, при которых присутствовал. Так что не удивляйтесь, если другой раз я вскрикиваю по ночам.
Советский офицер, который слушал эти страшные признания, не проронив ни слова, сидел на койке, окончательно расстроенный и мертвенно-бледный. По вздрагиванию его тела и неподвижности взгляда я понял, что он сдерживается из последних сил. Тихо, почти неслышно, он то и дело повторял:
— Может, он-то как раз и убил мою семью!
Нациста увели на допрос. Через надзирателя мы вызвали дежурного офицера и попросили избавить нас от присутствия этого типа. Он смерил нас презрительным взглядом и сказал:
— Вероятно, вы забыли, что вы такая же мразь, как и он! О переводе его в другую камеру не может быть и речи.
И он вышел, резко хлопнув дверью.
Около часу ночи гестаповец вернулся с допроса, лег на койку и сразу уснул. У меня же сна ни в одном глазу. Не спал и офицер, я видел, как он лежит с широко раскрытыми глазами. Вдруг нацист начал кричать. Все это было очень страшно и невыносимо.
И вдруг офицер встал, схватил нациста за шкирку и грохнул головой об стенку. От удара тот, естественно, проснулся. И прижал ладони к голове, видимо, не понимая, что же с ним произошло.
— Вы нас предупредили, что кричите по ночам, — сказал я, — но мы не знали, что вы вдобавок еще и дергаетесь всем телом, кидаетесь в разные стороны. Вот только что во сне вы ударились о стенку…
Эта сцена сопровождалась немалым шумом, и надзиратели ворвались к нам в камеру. Все было ясно без слов. Увидев нашего сокамерника, они все поняли и удалились, не задав ни одного вопроса. Вечером, когда я явился на допрос, полковник встретил меня со смехом:
— Значит, вы уже не чувствуете себя заключенным? Вошли в роль судьи?
— Что вы хотите этим сказать?
— Не притворяйтесь дурачком… Кто отделал гестаповца — вы или ваш товарищ?
Я посмотрел ему прямо в глаза:
— Мы оба! И предупреждаю вас, если мы не будем избавлены от общества этого индивида, я не беру на себя ответственность за его безопасность: сегодня вечером все могло окончиться куда хуже.
Вернувшись в камеру, я увидел, что нациста в ней уже нет.
Несколько позже его место занял бывший капитан Советской Армии. Во время войны осколком снаряда ему снесло часть черепа. Он еще страдал от последствий этого ранения и только что вышел из психиатрической больницы, в которой провел много месяцев.
На другой день после его прибытия в обед нам принесли суп из капусты. Капусты в нем почти не было, лишь какие-то огрызки, плавающие в неаппетитной баланде. Мой новый однокамерник с убитым видом поглядел на эту скудную еду, отвел взгляд в сторону, немного помолчал и вдруг выпалил:
— Ох уж мне эти жиды! Грязные жиды! Вот кто виноват во всех наших бедах!
Я схватил его за плечо, чуть встряхнул и сказал:
— Послушай, друг, давай-ка успокойся и замолчи, ибо — предупреждаю! — перед тобой еврей…
Он сразу успокоился и извинился: мол, болен и не может владеть собой… Постепенно я понял, что так оно и есть, и привык к присутствию этого полусумасшедшего, который в любую из наших «трапез» проклинал евреев почем зря.
А затем настала очередь полковника Пронина… Едва он переступил порог камеры, как я сразу же узнал его, хотя он заметно изменился. На первых порах существования «Красного оркестра» Пронин, работавший в аппарате Центра, должен был заниматься решительно всеми проблемами, которые нас касались.
Он постарел, и по его лицу можно догадаться о пережитых им страданиях. Мы обнимаемся, удивляемся встрече в этаком месте.
— Как? И ты тоже? И ты здесь?!
— А ты-то что здесь делаешь? Этот несколько глуповатый диалог длится считанные секунды. Дверь снова открывается, входит офицер, хватает Пронина за руку, тащит его и говорит:
— Произошла ошибка, вы не должны быть в этой камере. Ошибка? Нисколько! Наша встреча была организована преднамеренно, чтобы показать нам, что репрессии в отношении бывших сотрудников разведывательной службы продолжаются. Та же ситуация возникает несколько позже с Клаузеном, бывшим радистом Рихарда Зорге. Он прибывает из Владивостока, где долго пролежал в больнице. Сильно отощавший, с искаженным и болезненным лицом, согбенный болезнью, он лишь с трудом может вытянуться во весь рост. Сломленный морально и «потерявший голову», он не понимает, почему после долгих лет, проведенных в японских тюрьмах, сразу же по возвращении в Советский Союз он был вновь арестован. Честно говоря, для любого здравомыслящего человека, не уловившего логику НКВД, дела такого рода действительно непостижимы. От Клаузена я узнал, что Рихард Зорге, которого арестовали в 1941 году, был казнен японцами лишь 7 ноября 1944 года. Вот как долго он сидел!..
Потом я делил камеру с человеком, разменявшим седьмой десяток, но еще вполне бодрым. Его спокойствие и самообладание производили впечатление. Он был последним резидентом советской разведки в Китае. Когда вернулся, его арестовали. Он довольно безучастно рассказывал о своей работе, как о чем-то безвозвратно ушедшем в прошлое. Что касается меня, то я при таких разговорах воздерживался от рассказов о моей прежней деятельности. Разве я мог знать, не подсаживает ли ко мне в камеру администрация под видом «сожителей» каких-нибудь стукачей? Я также не знал, был ли в моей камере микрофон. Сколь бы толстыми ни были тюремные стены, но и сквозь них иногда проникали тайны. С очень большим опозданием до меня дошли обрывки истории Венцеля. Один офицер, арестованный в 1945 году, рассказывал, что сидел с немецким офицером, ранее находившимся в заключении вместе с Венцелем. Таким образом я узнал, что Венцель испытал все ужасы жестокого обращения. Сломленный, почти уже совсем обессиленный, он все же надеялся, что этому кошмару когда-нибудь придет конец. Однако ни Кента, ни Паннвица я не видел.
4. ДОМ ЖИВЫХ ТРУПОВ
Прощай, Лефортово…
На этот раз «черный ворон» выехал из Москвы и покатил по дороге, ведущей в лес. После нескольких часов мы остановились, перед спрятанным за деревьями зданием, вид которого вообще ничем не напоминал тюрьму. Об этом весьма особом заведении я уже слышал, заключенные называли его между собой «дачей», но и по сей день его настоящее название мне неизвестно. Ко мне подходит надзиратель и шепчет на ухо:
— У нас разговаривают только шепотом!
Во избежание каких бы то ни было шумов здесь обращено внимание даже на самые, казалось бы, незначительные мелочи. Двери не скрипят, тихо проворачиваются ключи в замках, в коридорах полная тишина…
Меня не стали обыскивать, а прямо провели в камеру. Удивительная камера: три шага в длину, два в ширину; койка откинута кверху, к стене. Меблировку довершает узкая дощечка и табурет. Стены обиты звукопоглощающим материалом. Высоко вверху — маленький люк, сквозь него в помещение проникает немного воздуха. Какая тишина! Я ее слышу, эту тишину! Абсолютная, глубокая, гнетущая, прямо-таки мучительная тишина. Я прибыл посреди ночи. В других тюрьмах шум не прекращается с вечера до утра. А здесь наоборот — царство тишины. Ослепленный светом, горящим всю ночь напролет, я пытаюсь уснуть и тщетно пытаюсь уловить хоть какие-нибудь звуки или шумы, способные хоть слегка возмутить этот океан спокойствия.
Просыпаюсь в испуге. Кто-то что-то шепчет мне на ухо. Надзиратель требует, чтобы я встал. А я и не слышал, как он вошел. Это понятно: он обут в войлочные тапочки, а дверь отворилась совершенно бесшумно.
Уже утро. Время тут проходит незаметно, тогда как в других тюрьмах почти непрерывно раздающиеся звуки и шумы придают времени какой-то особенный, своеобразный ритм.
Дни, недели проплывают в мертвой тишине. Уж и не знаю — день теперь или ночь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65


А-П

П-Я