https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/Grohe/ 

 

Да, в эти мгновения я ощущала себя бедным Акакием Акакиевичем в подбитой ветром шинельке. И у меня возникало неизъяснимое чувство протеста против этого холодного, как мне казалось, казенного, равнодушного города.
В фильме столкнулись маленький, бесправный человек и бездушный казенный Петербург, это, конечно, не только холодные камни домов, сфинксы у Академии художеств, высокомерие ростральных колонн. Прежде всего это равнодушная бюрократическая машина николаевского царствия, враждебная всему живому. Под ее колеса попал жалкий чиновник Акакий Акакиевич Башмачкин, и никто не заметил, как он был раздавлен, словно мелкая букашка.
В своем творчестве Баталов не терпит никакой приблизительности. Его замысел очень точен и конкретен. И в режиссуре это качество его дарования наиболее очевидно. Обреченность Акакия Акакиевича в этом казенном бездумном мире заявлена уже в первых кадрах фильма. Комната Башмачкина снимается так, что у нас все время создается ощущение, будто он заживо замурован в этом гробу. В фильме есть такая сцена. Башмачкин пытается получить ссуду у ростовщика. Тот, естественно, ему отказывает – ведь нет заклада. Тогда к Акакию Акакиевичу обращается молодой человек.
– У каждого человека есть всегда свой последний заклад.
– Какой же последний?
– Скелет.
А когда Петрович снимает с героя мерку для новой шинели, нам кажется, что он отмеряет ему три аршина земли. Гроб, скелет, последний заклад… Не жилец Башмачкин в этом бездушном, бесчеловечном мире.
В фильме дан очень лаконично и вместе с тем точно образ казенного чиновного Петербурга середины прошлого века. Ощущение бумажного века, бумажного царства открывается нам в сцене департамента. Вот одна, вторая, третья… сотая бумага выходит из рук столоначальника. Чиновники перекидывают ее со стола на стол не читая. И проделав бессмысленный круговорот по канцелярии, начисто переписанная чиновником четырнадцатого класса, она оседает в каком-нибудь пузатом шкафу. Этот бумажный вихрь длится дни, месяцы, годы на самых различных ступенях общественной лестницы. Эта сцена своей гротесковостью напоминает «Дело» Сухово-Кобылина.
Ценность человека определяет лишь бумага с печатью да казенный мундир и форменная шинель. Именно поэтому шинелъ в повести, а затем и в фильме обретает свое самостоятельное существование как воплощение николаевской государственности, как соотношение бюрократии, беззакония и человеческой беспомощности перед этими китами, на которых зиждилось самодержавие.
Очень жаль, что в фильм не вошел эпизод поисков Башмачкиным шинели. Вот отрывок из сценария.
«Лакей зажигает фонари театрального подъезда. Кучера спешат к экипажам. К освещенному порталу театра через снежную площадь ковыляет фигурка Акакия Акакиевича. Он останавливается в тени колонны. Метет снег.
Из двери выходят первые зрители. Обрывки разговоров. Напряженное лицо Акакия Акакиевича. Из двери выходят шинели, шинели… Всех фасонов и чинов. Лицо Акакия Акакиевича с бегающими глазами. Поток шинелей.
Гаснут огни, по опустевшей площади бредет одинокая фигурка Башмачкина».
Легко представить это описание, воплощенное на экране. Холодный промозглый пейзаж Северной Пальмиры. Торжествующий ампир, подавляющий маленького человека. Фантасмагорическое шествие шинелей. В фильме казенный классицизм официальных зданий воспринимается как воплощение государственной монументальности николаевской эпохи. Уходящая куда-то ввысь огромная лестница в департаменте, взбираясь по ней, герой кажется какой-то мелкой козявкой…
В чем особенность режиссуры Алексея Баталова? Прежде всего в строгости, четкости, завершенности. В кадре нет случайных деталей. Каждый эпизод несет определенную мысль, каждый персонаж, каждая вещь, которая выбивается на первый план, обязательно отыгрывается. Например: обычно утром Акакия Акакиевича встречает бездомный пес, ласково виляя хвостом. Вот другой кадр – проход героя в новой шинели. Пес неистово лает на Башмачкина. Он не узнал Акакия Акакиевича. Казенная шинель скрыла существо человека. Такие точные емкие детали «работают» на мысль, на образ.
Первые уроки режиссуры Баталов брал у Иосифа Хейфица. Прославленный мастер был как бы руководителем этого дипломного фильма. Буквально каждую страницу сценария Баталов приносил Хейфицу, который ругал, исправлял, хвалил. Дебютант в режиссуре усвоил и главный творческий принцип своего учителя – бережное отношение к актеру. Все для актера и все через актера. Поэтому крупный план фильма отдан Ролану Быкову, поэтому на небольшую роль Петровича он пригласил отличного артиста Толубеева, поэтому даже эпизодические роли в фильме выписаны выпукло, объемно.
Приход Баталова в режиссуру был предопределен его предыдущей творческой жизнью. Еще в театре он мечтал ставить спектакли. Иногда случалось выступать и в роли режиссера. Правда, в ученических отрывках, в студийных спектаклях.
«Когда я попал в кино, то желание что-то поставить осталось, – вспоминает Алексей Баталов. – И довольно долго я стал исподволь к этому готовиться. И как только представилась первая возможность попробовать себя, я сразу ухватился за этот случай. Надвигался юбилей Гоголя, и мне удалось добиться постановки «Шинели».
Пятнадцать лет назад все создатели фильма, были молоды, полны энтузиазма и дерзких мечтаний, влюблены в свою работу. Это в равной мере относится и к художникам В. и И. Каплан, и к оператору Г. Маранджану, и к актеру Р. Быкову: «Мы все равно страдали, равно мучились каждый съемочный день. У нас была особо дружная и очень творческая семья. Поэтому картину я не стал бы делить на режиссуру, игру Быкова, декорации, операторскую работу. Все в равной мере были создателями фильма».
Константин Паустовский

…Ни знания, ни слава, ни опыт, ни возраст не могли заслонить от него реального течения жизни со всеми ее ежедневными радостями и тревогами…
Паустовский входил в ялтинскую кофейню в кепке и промокшем плаще, щурясь, протирал очки, а за его именем в воображении людей – и тех, кто шел ему навстречу но набережной, и тех, кто прятался от дождя в этом кафе, – уже стоял легендарный, не подвластный удару смерти образ писателя и человека, дерзнувшего в своей жизни и сочинениях всегда оставаться на стороне добра, справедливости и надежды.
В хаосе изломанного войнами, разрухой, голодом времени, в толпах ничем не приметных людей он находил то, что позволяет человеку сохранять достоинство, веру и силы для борьбы. И в этом упрямом отборе художника прежде всего было желание выставить на всеобщее обозрение то самое драгоценное, что должно оставаться и остается в иных людях, какие бы испытания ни выпадали на их долю. Своим неторопливым повествованием, где всякая мелочь, каждое описание проникнуто ясным человеческим взором, Паустовский как бы заставлял читателя оглянуться на мир, на время, на людей, на себя.
Легенда о Паустовском задолго до его смерти была настолько определенна и властна, что постепенно поглощала и ежедневные будничные события его жизни, придавая им особое значение и смысл. В представлении людей он был больше, необыкновеннее и неизмеримо загадочнее, чем на самом деле. Когда в том же кафе на набережной кто-то из официанток, не удержавшись, сообщал своим клиентам его имя, указывая туда, где он сидел, люди, забыв приличие, поворачивались с такими распахнутыми вовсю глазами, точно им предстояло охватить взглядом гору.
Смерть но отняла пи единого слова из того, что составляет вместе со всеми сочинениями легенду Паустовского. Он остался в своем лирическом герое в памяти людей и во множестве добрых земных дел.
Но с ним ушло то, что было самым удивительным для современников – неповторимое, живое единство несовместимых черт. Соединение глубокой человеческой доброты и несгибаемой воли, старческой фигуры и безупречной элегантности, флотской тельняшки и профессорских очков. В любом пересказе все это распадается на слова, на примеры и тотчас теряет то обаяние, которым сразу же покорял Паустовский.
Та особенная, упрямая определенность, которая есть в отборе материала, событий и самих слов писателя, была ощутима и в поведении и просто во внешнем облике Паустовского.
Всегда подтянутый и, несмотря на годы, какой-то юношески свежий, он производил впечатление человека, что называется, в приподнятом расположении духа. Притом далеко не во всех случаях настроение было праздничным и лучезарным, но ощущение внутреннего накала, темперамента оставалось неизменно.
Однако это не было то данное свыше соединение, где все сходится и совпадает само собой.
Обостренное внимание ко всему окружающему, постоянная внутренняя собранность, вечные преодоления недомоганий, усталости и житейских невзгод скрывались за каждым движением Паустовского.
Вопреки завидной репутации любимца, баловня судьбы, Паустовскому все, и сама эта судьба, давалось трудно.
Человек крайне вспыльчивый, мгновенно увлекающийся, он, скорее, находился в какой-то постоянной борьбе с самим собой и с тем, что в данный момент предъявлял ему ход событий. Но борьба эта шла в том единственном направлении, которое определяло всю жизнь и творчество Константина Георгиевича.
Он резко, подчеркнуто ясно не принимал все пошлое, злое, связанное с насилием, хамством или невежеством. И так же настойчиво и твердо, наперекор всему поддерживал и утверждал все, что имело доброе человеческое начало, что соответствовало его представлению о людях.
Я говорю теперь не только о тех выступлениях и высказываниях, которые были посвящены каким-то значительным явлениям, а просто о повседневности, о том, что можно было уловить в сказанной между прочим фразе, невольно мелькнувшей улыбке.
Покойно сидя в плетеной качалке среди неторопливо беседующих обитателей дома, Паустовский оставался верен своим взглядам. Он доброжелательно слушал всех, смеялся, сам рассказывал множество веселых, пронизанных чисто одесской иронией и наблюдательностью историй, но никогда ни одного дорогого для себя имени Паустовский не давал упомянуть всуе или для красного словца. В таком случае мгновенно следовала резкая реплика или рассказ «к слову», которым он немедленно объяснял свое отношение к названному лицу. И горе нахалу, который, не поняв мирного предупреждения, продолжал разглагольствовать в прежнем тоне. Оставаясь в той же свободной позе, Паустовский превращался в камень. Все его черты становились острыми и жесткими, ветвистые жилки на висках разбухали, взгляд опускался в нижний ободок очков, голос делался глухим, слова тяжелыми. В такие минуты он говорил медленно и безжалостно, уже не заботясь о том, что из этого произойдет. Говорил все до конца, называя вещи своими именами.
Где бы ни появлялись Паустовские, будь то сруб на окраине Тарусы, тесная квартира Котельнического небоскреба или Дом творчества в Ялте, вместе с ними с первым принесенным из машины чемоданом поселялось какое-то особое настроение.
И пожалуй, самым простым, вернее, самым заметным признаком того особого уклада жизни, который отличал эту семью от всех других, были цветы и всяческие растения. Они стояли всюду, в любом пригодном сосуде или горшке и появлялись нечаянно, словно сами собой, как появляются в жилище предметы первой необходимости.
Когда в Ялте к приезду новых хозяев дежурные только еще готовили номер, среди нагромождения отодвинутой от стен мебели уже стояли какие-нибудь цветы. Неизвестно кем принесенные, они путешествовали в хаосе уборки со стола на стол, но с этого момента и до тех самых пор, пока Паустовские не уезжали в Москву, зеленые жильцы оставались в доме всегда.
Притом диковинные редкости из оранжерейных теплиц не имели преимуществ перед кривыми стебельками, только вчера появившимися где-то на склонах окрестных холмов.
Не было случая, чтобы хозяин не заметил самого скромного букета, всунутого кем-то в одну из многочисленных банок.
Когда силы позволяли Константину Георгиевичу гулять, мы отправлялись бродить по каменистым тропинкам или уезжали на лесные поляны Ай-Петри, или спускались к берегу моря, отыскивая безлюдные уголки, – всюду окружавшие нас деревья, водоросли, травы, кусты оказывались его давнишними знакомыми. Он не только узнавал и отличал их по листам и обломкам коры, но во всех подробностях знал жизнь и особенности каждого. Для Паустовского были открыты связи этого безмолвного мира с судьбами людей, их характерами, бытом, историей. Он как-то особенно ясно ощущал глубокую взаимозависимость всего сущего на земле. Поэтому он был особенно точен во всякой мелочи и всякая мелочь могла служить для него знаком целого сложившегося явления.
Но все это так бы и осталось моими догадками, личными впечатлениями и всюду следовало бы писать «как казалось» или «будто», если бы не один случай, разом подтвердивший мои смутные ощущения.
* * *
В те годы Паустовский решительно отказывался выступать где бы то ни было. Во-первых, потому что сама эта процедура была ему не по силам; во-вторых, потому что всякое выступление неизбежно поглощало его рабочее время. Сколь ни старался он относиться к теме или аудитории спокойно, дело кончалось тем, что Паустовский говорил страстно, заинтересованно, в высшей степени ответственно и откровенно. Волнение нарастало с каждой произносимой фразой, и на следующий день, как последствия шторма на побережье, признаки этого душевного напряжения еще явственно читались во всем, что он делал и говорил. Так пропадали два, а то и три рабочих дня. И все-таки в те годы он выступал в Ялте.
Этими людьми, которым, несмотря ни на что, он не считал для себя возможным отказать, были школьники и сотрудники Ботанического сада.
Рабочий день еще не кончился, и, пока народ собирался в приспособленной под клуб церкви, мы ходили по дорожкам Никитского парка. Паустовский делал вид, что совершенно не думает о предстоящем разговоре, но по тому оживлению, с каким он рассказывал об окружавших нас диковинах, можно было заметить скрытое волнение.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26


А-П

П-Я