https://wodolei.ru/catalog/accessories/kosmeticheskie-zerkala/nastolnye-s-podsvetkoj/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Собственно говоря, личность Тютчева, органически связав себя с движением русской и всемирной истории, тем самым переросла индивидуализм; она была несравненно богаче и мощнее какого бы то ни было индивидуалистического духа.
Поскольку каждое, даже само по себе частное событие его времени являлось перед Тютчевым как определенное звено во всемирной истории, нет ничего парадоксального в том, что потрясенное видение Космоса сочеталось в его душе со страстным интересом к сегодняшней газете.
Столь же понятны в этом свете и переходы Тютчева от почти «обломовского» бездействия к напряженной деятельности, захватывающей его тогда, когда он верил, что его усилия так или иначе вливаются в русское и всемирно-историческое творчество, в мировую борьбу добра и зла.
Тютчева часто представляют себе только в двух ипостасях — сугубо личной и «космической». Но прямое , непосредственное соотнесение своей личности в ее самодовлеющем значении и Космоса в его внечеловеческой всеобщности неизбежно устремляется либо к безличности либо к индивидуализму, — между тем как и то, и другое было совершенно чуждо Тютчеву.
Конечно, в тютчевской поэзии 20-30-х годов немало стихотворений, которые выступают как всецело «космические»; несколько таких стихотворений он создал и в самые последние годы. При этом в ранних стихах господствует мотив упоенного приобщения Космосу и даже растворения в нем:
Как жадно мир души ночной
Внимает повести любимой!
Из смертной рвется он груди,
Он с беспредельным жаждет слиться!
Дай вкусить уничтоженья,
С миром дремлющим смешай
— а в самых поздних — ясное сознание смерти.
Но своего рода пик, апогей творческого пути Тютчева — это рассмотренные в своем месте «Два голоса» (1850)127, где личное и космическое опосредованы подвигом во всечеловеческой борьбе, вырывающей из рук богов победный венец.
Словом, тютчевское видение Истории и само его участие в ней предстает именно как сердцевина его личности, соединяющая индивидуальное и всеобщее богатой и плодотворной связью.
Эта книга — книга о жизни, а не о поэзии Тютчева. Разумеется, речь заходила и о поэзии, но главным образом в прямой связи с бытием поэта, да и предметом внимания чаще всего являлись отдельные произведения, а не тютчевское творчество вообще. И в конце книги будет естественным сказать хотя бы кратко о поэтическом мире Тютчева как о целостности.
Уже говорилось, что поэтический мир — это не те или иные «мысли» и «чувства», но художественное инобытие реального, объективного мира, каким он явился, раскрылся перед создателем стихотворений. И далее, поэтический мир существует не где-то «под» словом и ритмом стихотворений, но прямо и непосредственно в слове и ритме.
Это не так легко увидеть и понять, ибо мы привыкли рационалистически разделять «содержание» и «форму» (такой принцип понимания стал складываться и внедряться в сознание людей еще в XVII-XVIII веках, и его очень трудно преодолеть). Но все же попытаемся разглядеть суть тютчевского поэтического мира в самой «форме» его стихотворений, а не «под» или «за» ней.
Своего рода основа тютчевского сознания — о чем только что было сказано — способность при самой полной развитости глубоко личного духа ни в коей мере не впадать в индивидуализм, который (хотя это может показаться странным противоречием) резко обедняет и мельчит личность, ибо так или иначе отрывает ее от других людей, от того, что в старину звали «соборностью».
В поэзии Тютчева внятно, как бы даже осязаемо воплощена воля к соединению, слиянию с душами других людей — что в той или иной мере воспринимает, нередко вовсе не сознавая (что, впрочем, действует даже сильнее!), любой внимательный читатель его стихотворений. И свойство это присуще даже тем стихотворениям (прежде всего ранним), где запечатлена особенная высота духовного порыва, нередко определяемая как олимпийство Тютчева, который дерзал сказать про себя:
По высям творенья, как бог, я шагал…
Ведь в тютчевском творчестве в то же время отсутствует мотив «исключительности», «избранности» поэта (столь характерный для поэзии Запада). Некоторые из его стихотворений, в коих мы иногда склонны обнаружить этот мотив («Не верь, не верь поэту, дева…», «Ты зрел его в кругу большого света…», «Живым сочувствием привета…»), на самом деле несут в себе прежде всего мотив «защиты» вольного, освобожденного от строго установленных рамок образа жизни и поведения поэта, а вовсе не утверждение некоего его «превосходства» над другими людьми. Более того, в этих стихах есть даже момент искренней «самокритики»: Тютчев не «оправдывает» поэта, а лишь как бы предлагает «простить» ему своеобразие его пути…
Но наиболее важно другое. В своем поэтическом движении «по высям творенья» Тютчев никак не отделяет себя от других людей; напротив, он постоянно утверждает эту способность как всецело доступную — хотя бы потенциально, в возможности — любому, каждому человеку. И это предстает в его поэзии вовсе не как «специально», в конечном счете нарочито введенная в нее «идея», но как естественная и глубочайшая основа творческого сознания.
Внимательно вглядываясь в самую «внешнюю» форму стихотворной речи Тютчева, в ее грамматико-синтаксическое построение, можно увидеть, что в наиболее возвышенных, «олимпийских» произведениях поэт выступает словно не от единственного лица, не от «я»; для этих стихотворений, напротив, типична форма множественного числа — «мы» (может показаться, что количество следующих далее примеров чрезмерно, но необходимо показать: это не какие-либо отдельные, исключительные явления; кроме того, уместно в конце книги о поэте дать просиять этим фрагментам его шедевров128):
Кто без тоски внимал из нас ,
Среди всемирного молчанья,
Глухие времени стенанья…
(«Бессонница»)
И мы плывем, пылающею бездной
Со всех сторон окружены.
(«Как океан объемлет шар земной…»)
Уж звезды светлые взошли
И тяготеющий над нами
Небесный свод приподняли…
(«Летний вечер»)
И бездна нам обнажена…
(«День и ночь»)
Но, ах, не нам его судили;
Мы в небе скоро устаем…
(«Проблеск»)
Та кроткая улыбка увяданья,
Что в существе разумном мы зовем
Божественной стыдливостью страданья.
(«Осенний вечер»)
Она с небес слетает к нам —
Небесная к земным сынам…
(«Поэзия»)
Как увядающее мило!
Какая прелесть в нем для нас …
(«Обвеян внешнею дремотой…»)
Когда, что звали мы своим,
Навек от нас ушло…
(«Когда, что звали мы своим…»)
Но силу мы их чуем…
(«В часы, когда бывает…»)
Нам не дано предугадать,
Как слово наше отзовется…
(«Нам не дано предугадать…»)
Та непонятная для нас
Истома смертного страданья…
(«Как ни тяжел последний час…»)
Стоим мы слепо пред Судьбою.
Не нам сорвать с нее покров…
(«1856»)
Своей неразрешимой тайной
Обворожают нас они.
(«Близнецы»)
Созвучье полное в природе, —
Лишь в нашей призрачной свободе
Разлад мы с нею сознаем.
(«Певучесть есть в морских волнах…»)
Когда дряхлеющие силы
Нам начинают изменять…
(«Когда дряхлеющие силы…»)
Как нас ни угнетай разлука,
Не покоряемся мы ей…
(«Как нас ни угнетай разлука…»)
Чему бы жизнь нас ни учила,
Но сердце верит в чудеса…
(«А. В. Пл-вой»)
Две силы есть — две роковые силы,
Всю жизнь свою у них мы под рукой…
(«Две силы есть — две роковые силы…»)
Природа знать не знает о былом,
Ей чужды наши призрачные годы…
(«От жизни той, что бушевала здесь…»)
И т.п.
Другая, но, в сущности, однотипная с этой форма — обращение к «ты» (или «вы»), которое вместе с подразумеваемым либо даже прямо выступающим «я» образует то же самое «мы»:
Ушло, как то уйдет всецело,
Чем ты и дышишь и живешь.
(«Как неожиданно и ярко…»)
Есть целый мир в душе твоей
Таинственно-волшебных дум…
(«Silentium!»)
Над вами светила молчат в вышине…
(«Два голоса»)
Каким бы строгим испытаньям
Вы ни были подчинены…
(«Весна»)
Смотри , как облаком живым…
(«Фонтан»)
Подчас «ты» даже открыто переходит в «мы» — скажем, в стихотворении «Из края в край, из града в град…»:
И рад ли ты или не рад,
Что нужды ей? Вперед, вперед!
Знакомый звук нам ветр принес:
Любви последнее прости…
Или:
И ты ушел, куда мы все идем.
(«Брат, столько лет сопутствовавший мне…»)
Это настойчивое «уклонение» от формы «я» выступает иногда даже (что уже вообще удивительно!) и в любовной лирике Тютчева:
О, как убийственно мы любим…
О, как на склоне наших лет
Нежней мы любим и суеверней…
Но едва ли было бы основательным понять этот отказ от формы «я» как некий специально продуманный, осознанный «прием» поэта. Это, так сказать, обнаженное проявление единой творческой воли, воплощенной так или иначе во всем, что создал поэт. Ведь многие его стихотворения написаны все же от лица «я». Но та же самая воля воплощена в них менее очевидными и прямыми «средствами». Так, например, в знаменитом «Silentium!» повелительная глагольная форма исходит как будто бы от первого лица:
Молчи, скрывайся и таи
И чувства и мечты свои…
Но в контексте тютчевской поэзии в целом стихотворение воспринимается прежде всего как обращение к самому себе любого и каждого человека. И та сокровенность «таинственно-волшебных дум», о которой поведано в стихотворении, предстает в целостности тютчевской поэзии как нечто, объединяющее людей, а вовсе не разъединяющее их. У каждого, у любого есть такая «душевная глубина», какую вообще нельзя понять «другому», но каждый из нас должен знать о молчащей глубине «другого», — вот в чем истинный смысл стихотворения, которое нередко толкуется ложно — как некий апофеоз личностной замкнутости… Ведь поэт и в этом стихотворении (самой его грамматико-синтаксической формой) обращен не к самому себе или, допустим, к надземным, надчеловеческим силам (что присуще действительно индивидуалистической поэзии), но к каждому, любому человеку.
И стоит повторить еще раз: прямое вхождение «я» в «мы» , которое присуще целому ряду цитированных выше стихотворений, — это только открытое, обнаженное выражение внутренней устремленности тютчевской поэзии в целом.
Один из наиболее глубоких исследователей русского искусства Сергей Николаевич Дурылин (1877-1954) записал в 1926 году: «Я купил автограф Тютчева — „Святая ночь на небосклон взошла…“ и „Поэзия“. Смотрю на пожелтелые листки, исписанные „трудным“ почерком, каким-то гиератическим… (священным, жреческим. — В. К. ), вещим почерком, — думаю с волнением, что эти трудно разбираемые буквы нанесла на бумагу властная рука, чертившая заклинания, а не стихи, водимая высшим принужденьем страстной мысли, глубоким давлением Вечного, несказуемого, рокового.
…И как слаба была та же рука в жизни — такая «человеческая… слишком человеческая»…»
Сказано замечательно, но все же не вполне точно. Вероятно, должно было пройти еще несколько десятилетий, чтобы стало гораздо яснее видно: между поэзией и жизнью Тютчева нет такого «разрыва», такой несовместимости. Рука его бывала достаточно «властной» и в его политических делах, да и в личных отношениях с людьми (например, с Иваном Гагариным и Генрихом Гейне). А вместе с тем странно было бы, если бы присущее Тютчеву в жизни «человеческое… слишком человеческое» не воплотилось бы и в его поэзии.
Да, его рука, пожалуй, сильнее, чем чья-либо, чувствовала «давление Вечного, несказуемого, рокового», но своей поэзией он стремился пробудить в каждом, любом человеке способность почувствовать, почуять это «давление». И те, кто открыли свой разум и душу голосу поэта, чуют его.
Тютчев «выше», чем кто-либо, поднимается в своем творческом взлете, но в то же время он в определенном смысле как никто стремится обратиться к душе любого из нас…
Рассказ о жизни Тютчева с необходимостью вынужден был обращаться к разным ее сторонам в их отдельности. Но, разумеется, в реальной жизни поэта все было нераздельно и едино. В это единство естественно и органически вливалась и его политическая деятельность как таковая, которая может казаться сама по себе недостаточно возвышенной, чересчур привязанной к сегодняшней ситуации, слишком «практицистской». При таком представлении возникает стремление искусственно отделить и отстранить политическое в Тютчеве от его поэзии и даже самой его личности.
Между тем крупнейший поэт следующей эпохи Александр Блок, не раз, кстати сказать, говоривший о верховной роли Тютчева в русской культуре, дал мощный отпор этого рода попыткам.
28 марта 1919 года он записал в дневнике: «Быть вне политики (Левинсон)129? — С какой же это стати? Это значит — бояться политики, прятаться от нее, замыкаться в эстетизм и индивидуализм… Будем носить шоры и стараться не смотреть в эту сторону. Вряд ли при таких условиях мы окажемся способными оценить кого бы то ни было из великих писателей XIX века… Нет, мы не можем быть «вне политики», потому что мы предадим этим музыку, которую можно услышать только тогда, когда мы перестанем прятаться от чего бы то ни было. В частности, секрет некоторой антимузыкальности, неполнозвучности Тургенева, например, лежит в его политической вялости».
Отстранение от политики ведет к «антимузыкальности» — таково убеждение Блока, и оно совершенно неоспоримо подтверждается тезисом о «неполнозвучности». Тютчев в высшей мере полнозвучен, ибо в его человеческую и творческую личность (как и в личности Пушкина и Достоевского) естественно вошло и политическое содержание.
Собственно говоря, Тютчев и не мог не быть политиком, ибо без этого он не сумел бы осуществить смысл и цель самой своей жизни. Брат его второй жены, знавший Тютчева сорок лет, с 1830 года, в 1870 году писал о нем:
«…он и Россия — одно целое, и он не помышляет ни о чем другом, кроме как о величии, процветании и совершенствовании, нравственном и материальном, своей страны».
Что же касается «достижений» Тютчева на своем поприще, о них вполне точно сказал в 1868 году подружившийся с ним еще в 1820-м Михаил Погодин: «…он является в наше время решительно первым представителем народного сознания о Русской миссии в Европе, в Истории:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78


А-П

П-Я