https://wodolei.ru/catalog/unitazy/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Между тем Тютчев с глубокой убежденностью писал Анне: «Меня удивляет одно в людях мыслящих: то, что они не довольно вообще поражены апокалиптическими признаками приближающихся времен… В Германии теперь в большом ходу книга, которой заглавие — „Философия непознаваемого“. Это… квинтэссенция нигилизма… Это доктрина разрушения — чистого и голого, разрушения всеобщего, для всего, для всякого бытия как недостойного быть… Да уж и нашло зато себе это сочинение огромнейший отголосок по всей Германии, — и я не сомневаюсь, что такой же найдет оно себе и у нас». Поэт предвидит широкое и — на время — победоносное наступление тенденций, названных им «судорогою бешенства, которой роковой исход — только разрушение. Это последнее слово Иуды, который, предавши Христа, очень основательно рассудил, что ему остается лишь одно: удавиться».
Предвидение поэта было абсолютно верным: в начале XX века в России нашлось немало идеологов и писателей, которые превозносили фигуру Иуды (ему даже собирались поставить памятник как величайшему «бунтарю»). Но Тютчев не остановился на сказанном; он заключает так:
«Вот кризис, через который общество должно пройти, прежде чем доберется до кризиса возрождения».
Другое тютчевское письмо, продиктованное тогда (к Карлу Пфеффелю), заглядывало еще дальше в будущее. Об этом письме уже говорилось выше; исходя из того «варварства, которым запечатлены приемы последней войны» — франко-прусской войны 1870-1871 годов, — поэт предрекал, что эти пока не нашедшие «разумной оценки» явления способны «повести Европу к состоянию варварства, не имеющему ничего себе подобного в истории мира и в котором найдут себе оправдание всяческие иные угнетения». Это было сказано как раз тогда, когда европейские идеологи видели впереди лишь все большее торжество гуманности и цивилизованности…
В апреле Тютчев говорил в одном из писем к Анне: «С моей стороны очень глупо интересоваться тем, что больше не имеет со мной никакой живой связи. Мне надлежало бы смотреть на себя, как на зрителя, которому, после того, как занавес опущен, остается лишь собрать свои пожитки и двигаться к выходу». Однако поэт до самого конца сохранил самую живую связь со всем тем, что с молодых лет глубоко захватывало его в мире.
Чтобы по достоинству оценить все это, надо знать, насколько тяжким было его состояние. Эрнестина Федоровна писала 23 января: «Зрение если не совсем потухшее, то настолько смутное, что ни о чтении, ни о том, чтобы что-либо различать, и речи нет… Нет слов, чтобы выразить ужас положения»; 15 марта: «Его мученическое состояние на пределе… Это несчастное существо, которое уже месяца два даже одеть невозможно».
Эрнестина Федоровна почти не отходила от мужа все 195 дней, которые он прожил после 1 января. Тютчева, несомненно, мучило сознание неизгладимой вины перед ней. Аксаков писал 6 января: «Вчера он приобщился:… Не знали, как приступить, но… дело обошлось гораздо проще. При первом намеке, брошенном Эрнестиной Федоровной вчера утром, он охотно согласился; послали за Янышевым123». Затем он, «позвав жену, при всех сказал: вот у кого я должен просить прощения, — и нежно ее обнял несколько раз». В феврале — по-видимому, в дань сорокалетней годовщины их первой встречи (состоявшейся в феврале 1833 года) — поэт написал:
Все отнял у меня казнящий Бог:
Здоровье, силу, волю, воздух, сон,
Одну тебя при мне оставил Он,
Чтоб я Ему еще молиться мог.124
16 февраля Эрнестина Федоровна, сообщая Анне, что ежедневно читает мужу газеты, вместе с тем выражала свою заветную надежду: «Болезнь будет иметь ту положительную сторону, что вернула его на религиозную стезю, оставленную им со времен молодости… Он с жадностью слушает те несколько евангельских глав, которые я ему ежедневно прочитываю, а сиделка… говорит, что у них по ночам бывают очень серьезные религиозные разговоры».
1 апреля в Москве родился первый внук поэта, названный в честь деда Федором (в семье сына Тютчева и Эрнестины Федоровны — Ивана). 2 апреля Тютчев продиктовал телеграмму: «Спасибо… за внука… Я уже более не предпоследний , от всей души принимаю на себя восприемство новорожденного». К середине апреля Тютчеву стало несколько лучше. 21 апреля его впервые после удара вывозят на прогулку. Аксаков сообщает об этом времени, что Тютчев «не хотел отказываться и не отказывался ни от какого живого человеческого интереса… Его участие к делам мира сего, к политике и литературе, усиливалось с каждым днем».
19 мая Тютчевы переехали в Царское Село, которое поэт так любил. Его возят здесь в кресле по дорогим ему местам. Но 13 июня Тютчева постиг новый удар. Аксаков, который с 9 июня находился в Царском Селе, писал: «Все полагали, что он умер или умирает; но недвижимый, почти бездыханный, он сохранял сознание. И когда чрез несколько часов оцепенение миновало — первый вопрос его, произнесенный чуть слышным голосом, был: „Какие последние политические новости?“ Тем не менее с этого дня положение Тютчева резко изменилось… большую часть времени лежал он как бы в забытьи или полусне: но то был не сон и не забытье. „Er horcht, er denkt“,125 — замечал, к изумлению своему, доктор-немец, уловив его взгляд или всмотревшись в черты его лица».
Через неделю последовал еще один, третий удар, после которого, рассказывал Аксаков, «нем и недвижим лежал он как мертвец… Священник прочел ему отходную и напутствовал к смерти. Кругом стояли домашние — плакали, прощались. Так продолжалось часа четыре; наконец… он ожил. В эту минуту приехал из Петербурга вызванный по телеграфу его духовник… и когда он подошел к Тютчеву, чтобы со своей стороны напутствовать его к смерти, то Тютчев предварил его вопросом: какие подробности о взятии Хивы? Потом сказал ему: меня сегодня уже похоронили».
Эрнестина Федоровна писала тогда же: «У него по-прежнему страшные головные боли… пытка тем ужаснее, что голова его ясна… Это сам Бог в милосердии Своем посылает ему все эти страдания, чтобы очистить его душу от нечистот жизни, но мне кажется, что если бы даже он совершил страшнейшие злодеяния, они уже были искуплены переживаемыми муками…»
После третьего удара, вспоминал Аксаков, «несмотря на все уверения докторов, что Тютчеву остается жить день-два, он прожил еще недели три…126 Все постепенно изнемогало в нем, никло и умирало — не омрачилось только сознание и не умирала мысль…
Дней за шесть до смерти он хотел передать какое-то соображение, пробовал его высказать и, видя неудачу, промолвил с тоской: «Ах, какая мука, когда не можешь найти слова, чтобы передать мысль». Тогда же Тютчев воскликнул: «Я исчезаю, исчезаю!»
В ночь с 12 на 13 июля, рассказывал Аксаков в письме к Юрию Самарину от 18 июля, «лицо его… видимо, озарилось приближением смертного часа… Он лежал безмолвен, недвижим, с глазами, открыто глядевшими, вперенными напряженно куда-то, за края всего окружающего с выражением ужаса и в то же время необычайной торжественности на челе. „Никогда чело его не было прекраснее, озаренное и торжественнее…“ — говорит его жена… Священник также свидетельствовал мне, что Тютчев хранил полное сознание до смерти, хотя уже не делился этим сознанием с живыми. Вся деятельность этого сознания, вся жизнь мысли в эти два дня выражалась и светилась на этом, тебе знакомом, высоком челе…».
Ранним утром в воскресенье, 15 июля 1873 года Федор Иванович Тютчев скончался в Царском Селе. 18 июля его похоронили на Новодевичьем кладбище в Петербурге.
Широко известны слова Тургенева, написанные еще в 1854 году, почти за двадцать лет до смерти поэта: «…Тютчев может сказать себе, что он… создал речи, которым не суждено умереть; а для истинного художника выше подобного сознания награды нет». Конечно, тютчевская поэзия — наиболее очевидное и неоспоримое воплощение его гения. И все же ныне едва ли возможно ограничиться этим признанием. Тютчев во всей своей цельности есть духовно-историческое явление такой глубины и размаха, что его живое значение будет только возрастать с течением времени.
Да, личность Тютчева и ныне, и в грядущие времена (может быть, особенно в грядущие) способна не менее сильно воздействовать на становление людей. Во вступлении к этой книге говорилось, что и сам Тютчев, и окружавшие его современники оставили слишком мало свидетельств — мало, если сравнивать с другими творцами русской литературы. И все же дошедшие до нас проявления личности Тютчева достаточно весомы, чтобы мы могли сделать эту личность достоянием нашего духовного мира.
Те или иные характернейшие черты Тютчева предстают с первого взгляда как резко противоречащие друг другу, несовместимые, взаимоисключающие. Он обладал исключительно, уникально развитой индивидуальностью душевного строя — и вместе с тем был непримиримым противником индивидуализма, в котором видел пустую и бесплодную претензию — «О, нашей мысли обольщенье, ты, человеческое Я», — и опаснейший, губительный для мира «принцип личности, доведенный до какого-то болезненного неистовства». Он обращался к вселенскому бытию во всей безграничности пространства и времени — и не мог и дня прожить без газет. Он постоянно испытывал чувство трагедийного одиночества — и в то же время непрерывно общался с сотнями людей. («Мне не с кем поговорить… — писал Тютчев, — мне, говорящему со всеми…»). Он мог долго пребывать в полном бездействии, не имея воли даже для того, чтобы набросать короткое письмо, — и он же мог, будучи уже далеко не молодым и невзирая на болезнь и личное горе, целиком отдаться энергичной и целенаправленной деятельности.
Можно бы продолжать и продолжать ряд подобных противоречий, которые подчас выступали совершенно очевидно в самом облике и поведении поэта. Так, Аксаков писал: «…Не было, по-видимому, человека приятнее и любезнее. Его присутствием оживлялась всякая беседа… Он пленял и утешал все внемлющее ему общество. Но вот внезапно, неожиданно скрывшись, он — на обратном пути домой; или вот он, с накинутым на спину пледом, бродит долгие часы по улицам Петербурга, не замечая и удивляя прохожих… Тот ли он самый?»
Но то, что при поверхностном восприятии может показаться в Тютчеве двойственным, излишне противоречивым или даже странным — так сказать, отходящим от нормы, — на самом деле было выражением высшего развития личности. Его, казалось бы, сугубо индивидуальные переживания — во всем их неповторимом богатстве, сложности, утонченности — были всегда соотнесены с всеобщим состоянием современного мира, с человеческой Историей в целом (как прошедшей, так и грядущей) и, наконец, с Вселенским бытием.
Вот он в письме к Эрнестине Федоровне от 9 сентября 1855 года рассказывает о своем, в сущности, глубоко сокровенном переживании, похожем на сон: «Вчера, 8-го, в то время, когда во всех соборах совершалась обедня, я поднялся на первую площадку Ивана Великого, покрытую народом… И тут меня вдруг… охватило чувство сна. Мне пригрезилось, что настоящая минута давно миновала, что протекло полвека и более… И тогда вся эта сцена в Кремле… показалась мне видением прошлого и весьма далекого прошлого, а люди, двигавшиеся вокруг меня, давно исчезнувшими из этого мира… Я вдруг почувствовал себя современником их правнуков».
Это было характернейшим для поэта состоянием духа. Двенадцатью годами ранее, 26 августа 1843 года, Тютчев писал той же Эрнестине Федоровне о своем восприятии древнего церковного обряда: «Есть во всем этом для человека, снабженного чутьем для подобных явлений, величие поэзии необычайное… Ибо к ощущению прошлого — и такого уж старого прошлого, — присоединяется невольно, как бы предопределением судьбы, предчувствие неизмеримого будущего…»
Такого рода переживания постоянно овладевают душой поэта, особенно в зрелые годы. Они воплотились во множестве его стихотворений, начиная с юношеских («А. Н. Муравьеву», «Олегов щит»), и тем более в стихотворениях конца 40-60-х годов («Русская география», «Наполеон», «Венеция», «Пророчество», «Неман», «Encyclica», «Славянам», «Над русской Вильной стародавней…» и многие другие), а также в письмах, статьях, устных суждениях, записанных мемуаристами и т. п.
Эта способность «охватывать борьбу во всем ее исполинском объеме и развитии», присущая Тютчеву, может быть понята как основа, как коренное свойство его личности, которое связывало воедино все ее стороны и проявления. Как ясно уже из приведенных только что высказываний поэта, это была вовсе не чисто «умственная» способность; в ней органически сливались мысль и чувство, ум и сердце, устремленность к истине и нравственный пафос.
Незадолго до смерти, в апреле 1873 года, Тютчев писал: «Никогда еще борьба между добром и злом, составляющая основу жизни мира, не была ни более острой, ни более драматичной». Зрелище движущейся Истории поэт всегда воспринимал не столько как объект беспристрастного познания, сколько именно как острую и драматичную борьбу добра и зла — борьбу, которая составляла и подлинную основу его собственной жизни. Ибо, как мы знаем, он отнюдь не ограничивался созерцанием этой борьбы, он стремился — особенно в последние годы — принимать деятельное участие в ней.
Из его уже приводившегося высказывания о том, что историю делают так, как ткутся гобелены, — ткач «видит лишь изнанку ткани», — ясна скромная оценка своего собственного вклада в историческое творчество. Но едва ли что-либо может сравниться с самим чувством личной причастности этому творчеству!
И нет ничего удивительного в том, что в свои последние годы, когда он обрел возможности для воздействия на внешнюю политику России, Тютчев забывал о поэзии ради причастности этому творчеству, которое для него само было исполнено истинно поэтическим величием…
В этой сердцевине тютчевского духа и души естественно и нераздельно сопрягались многообразные и даже вроде бы несовместимые стороны и черты. Предельно развитая жизнь его индивидуальности вливалась в громаду общенародного и всечеловеческого исторического творчества и никак не могла обратиться в индивидуализм.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78


А-П

П-Я