https://wodolei.ru/catalog/vanni/Triton/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Словно сквозь слипшиеся от тяжкого сна веки смотрело оно на белую унылую землю.
За заставой Московский тракт оглашался глухим непрестанным звоном. Под сотней давивших его ног скрипел снег. Скрип с каждого шага подхватывало бряцанье кандалов.
Закованными шли только приговорённые к каторжным работам и арестантским ротам. Таких в партии было человек тридцать. Впереди них в ямских санях шагом ехал конвойный офицер, за ним, окружённые цепью солдат, гремели бряцающим шагом кандальные; дальше конвой редел, шли ссыльные, тянулись обывательские пошевни со скарбом, детьми, слабосильными и «вольноследующими». За ними расплывчатым серым силуэтом, как разминувшийся прохожий, отходил и отставал город.
За заставой в шесть троек укатанный тракт по раннему часу был ещё пустынен. Изредка, заглушаемое звоном кандалов, летело: «Пади!»
В последних в обозе пошевнях, среди груды арестантского скарба, сидели три женщины. У двух на руках были дети, третья, занимавшая самое удобное место, держала на коленях только связанный в ковровый платок узел. Первые две, старообрядки, целой семьёй отправляемые в ссылку, поглядывали на неё порой не то с робостью, не то с завистью. Только седой как лунь старик, сидевший рядом с возницей, смотрел на неё неодобрительно и сурово.
Конвойный унтер-офицер, притулившийся с краю саней потянуть трубочку, говорил, ни к кому не обращаясь:
– Наше дело служивое. Был, служил. В отставку стал выходить, языком что-то не так наработал.
Он помолчал, улыбаясь благодушно и незлобиво. Потом заговорил опять всё с той же улыбочкой:
– Тридцать два года в службе из меня шкуру барабанную делали, а тут напослед отодрали по-гвардейскому, по-настоящему, да в гарнизон. Спасибо хоть лычки оставили. Промеж мужиков и бурмистр барин. Вот так-то.
Он в горсти высек огня, стал раскуривать трубку, а раскурив, продолжал, не меняя тона:
– Жаловаться ещё пока что нечего: хуже бывало, только вот в чём обида и несправедливость страшная…
Лицо у него вдруг нахмурилось. Обращаясь к сидевшему в санях старику, заговорил по-другому, обиженно и резко:
– Вот, вот, это самое. Крест, за кровь собственную данный крест Егорьевский с грудей сорвал и ногой затоптал. Лычек не лишил – иди, мол, на выслугу – это тоже неправильно: разжаловать полагается, если на выслугу. А вот крест, крест как, если даже и не разжаловали? Этого и царь не может.
Старик посмотрел на него сурово, скороговоркой, как про себя, заговорил:
– Пустое, пустое. Он дал, он и взял. Всё в его власти, и крест этот твой без значения, нестоящий. Тут вот какая печаль; кабы он сам то был настоящий…
Мгновенно взметнулся на него унтерский взор по-начальнически.
– Старик, лишнего не болтай, а то знаешь: дружба дружбой, а табачок врозь.
Старик снова смолк, отвернулся и, бормоча себе под нос, только сплюнул.
Унтер замолчал тоже, попыхивая трубкой. Потом опять с весёлой улыбкой обратился к закутанной в шаль женщине:
– Нам что: рубашку сменишь – постирать подумаешь, а жизнь и того проще. Лучше только на том свете станется. А вот вы – величать как, не знаю, – как на такое дело решились, этого и в толк не возьму.
Женщина, лениво играя глазами, улыбнулась.
– Звать Дарьей, а по батюшке Антоновна, – проговорила она, растягивая слова.
– Вы-то как, Дарья Антоновна, от хорошей жизни на этакую подлость идёте? Аль не гвардейской солдаткой были, что с арестантом пошли?
Женщина посмотрела на него насмешливо. Помолчав, сказала. Слова у неё выходили мягкими, тягучими, как будто она резала тесто.
– Говорите, тридцать два года в службе пробыли, а ума, как посмотрю, не нажили. В людях разобраться не умеете.
Чуть ускоряя речь, она обернулась к сидевшим рядом старообрядкам:
– Вы, бабочки, может, и впрямь что подумаете, – при этом она улыбнулась, под красными влажными губами блестели белые, как снег, и ровные зубы. – Ни Боже мой, этого со мной не бывало. Я с барином с одним долго жила, а от Михаила Ивановича моего такую привязанность имею, что за ним не то что на каторгу, в самый ад пойду. Очень это редко случается, чтобы человек такое правильное понятие о жизни имел, как Михаил Иванович. За это и любовь промеж нас такая вышла.
В это время впереди раздалась команда. Забил барабан. Унтер проворно соскочил с саней, оправляя на ходу шинель, побежал вперёд. Старик, приподнявшись с места и шаря подслеповатыми глазами, прошамкал:
– Ай уже привал? Больно скоро-то.
Но барабан впереди трещал неумолчно, ряды арестантов расстроились, одни за другими останавливались сани. Вдалеке, в ранних зимних сумерках, чернели мутные очертания жилья.
Подводы по команде свернули влево, объезжая толпу арестантов, направились к деревне.
Худой, высокий, как жердь, офицер суетился перед фронтом, рассчитывая и разделяя партию на отдельные группы. На морозе хриплыми голосами перекликались, считаясь, арестанты.
Дарья Антоновна вышла из саней, дождалась, пока офицер окончил разбивку, и подошла к нему.
– Ваше благородие, – густые ресницы опустились, закрывая чёрные и блестевшие глаза. – Ваше благородие, дозвольте к вам с просьбой.
У офицера беспокойно заметался взгляд, лицо словно помутнело.
– Ну, в чём дело? Вольноследующая? С арестантом переночевать дозволить?
Голос у офицера, глухой и хриплый, скрипнул над самым ухом. От винного дыхания замутило. Медленный румянец стал заливать лицо Дарьи Антоновны. Ещё ниже опустила ресницы.
– Так, значит, дозволите? – не поднимая глаз, тихо сказала она…
Батурину отвели ночлег вместе с конвойными, отдельно от прочих арестантов.
Около штофа вина, поставленного Дарьей Антоновной, хлопотал и разглагольствовал весёлый унтер.
– Ты что ж, друг? Али доля ещё не горька кажется?
Батурин отодвинул от себя стакан.
– Не буду, – сказал он твёрдо и снова потупился.
– Не будешь, нам больше останется. Пей, ребята, хозяйка придёт, другой поставит.
Но хозяйка не приходила долго. Уже и штоф давно был выпит, растянувшись под лавкой, храпели конвойные. Дремал, сидя за столом, говорливый унтер.
Под окном заскрипели на снегу шаги. В замёрзшее стекло часто и дробно застучали. Унтер встрепенулся, протирая кулаками глаза, и, потягиваясь, пошёл открывать.
Накинутый на голову полушалок закрывал почти всё лицо Дарьи Антоновны, только глаза, чёрные и большие, блестели беспокойно и горячо. На щеках горел яркий – не от мороза – румянец.
– Не спишь, Михаил Иванович? – спросила она, задыхаясь и скоро. – Мне сказать тебе кое-что надо. Чай, дяденька не запретит.
В углу глухо звякнули кандалы. Батурин медленно поднялся с лавки.
– Господин взводный, – выкрикнул он, вытягиваясь по форме перед унтером, – разрешите ночевать с товарищами! Как по закону полагается.
И, подступая вплотную, почти прохрипел:
– Отведи, тебе говорю, отведи. Не то беда будет.
Подвыпивший унтер попятился в испуге. Дарья Антоновна бросилась к Батурину.
– Михаил Иванович, аль рехнулся?! Тут хлопочешь, стараешься, легко, думаешь, устроить! – прерывисто зашептала она.
У Батурина потемнело лицо, глаза налились кровью. Тяжело звякнули коротким обрывающимся звуком кандалы. Дарья Антоновна проворно отскочила.
Из угла, с улыбкой презрительной и насмешливой, покачивая головой, проговорила:
– Жисть правильную загадал? Со мной, говоришь, и в Сибири не пропадёшь? А характер-то куда денешь? С таким-то характером жизнь правильную как раз сделаешь! Эх, Михаил Иванович, заела тебя гордость, от ей и погибнешь.
Ещё через два перехода, когда партия пристала на ночлег в большом проезжем селе, Дарью Антоновну видели пьющей чай на станции с каким-то усатым офицером.
Наутро, перед самым выходом, замызганный лакей пришёл и взял из саней её укладку и узлы. Дальше она уже не следовала за партией.
XIII
Месяцы проходили, как однообразные вёрсты сливающегося с белыми полями тракта. Снег жёстко хрустел под ногами, и кандальный звон, как притомившаяся птица, казалось, только на пол-аршина взлетал над дорогой, тотчас же падал и глох.
В апреле дороги стали совсем чёрными, только, словно просыпанная, проступала на них желтизна непросохшей глины и щебня. В мае партия подходила к Омску.
Чем ближе подходили к рудникам, конечному пункту странствования, тем чаще и чаще снова стали порхать в воздухе ленивые белые мухи, на дороге по смёрзшимся колеям нарастала пушистая снеговая плесень.
Звяканье засовов, перекличка часовых и конвойных, – партия по команде остановилась и ждала; потом опять команда, опять ноющее кандальное пенье; запахнулись ворота, и этап в триста тридцать один день был окончен.
Батурин попал на работу на четвёртые сутки. В паре с ним работал сухощавый кавказец с таким тонким и гибким телом, будто у него там были не кости, а ивовые прутья. Кавказец плохо говорил по-русски. Два года назад его в первый раз взяли в плен. Он бежал. Через три месяца, с ногой, перебитой пулей, попался снова. Тогда его сослали в каторгу. Кавказца звали как-то длинно и трудно, каторжники оставили ему в кличку только самое начало его имени: Багир. Лицо у Багира было жёлтое, словно в кожу втёрли жидкую охру. Щёки впали, и когда он кашлял – а кашлял он постоянно, – они надувались и втягивались, втягивались и надувались, как зоб у лягушки. По вечерам, когда каторжников пригоняли с работ в казарму, он молча ложился рядом с Батуриным. Часами лежал с раскрытыми глазами, неподвижный, как мёртвый.
– Багир, спишь? – окликал его осторожно Батурин.
Ответ всегда был один и тот же, глухим бурлящим шёпотом:
– Нэт, нэт, Михал. Мне спать не нада. Я так видэл, что думал.
Морозы крепчали. Шурфовые ямы приходилось теперь выжигать кострами. Колючий ледяной ветер дул словно с двух сторон сразу. Каторжники работали хотя и в старых и дырявых, но в полушубках и валенках. Конвойные солдаты мёрзли в холодных сапогах и лёгких шинелях. О добрых отношениях, существовавших во время этапа между стражей и арестантами, не было и помину.
Как-то раз, когда команда, возвратившаяся с работы, гудела в сумерках перед сном разговорами, разнёсся неизвестно как попавший сюда слух: старший унтер-офицер гарнизонной команды, проделавший вместе с партией весь переход от Петербурга до Нерчинска, Илья Потапов, вдруг ни с того ни с сего, проходя в свой отпускной день по городу, перебежал с мостков через улицу и на глазах у прохожих заколол какую-то женщину. Женщина эта, говорили, была местной мещанкой, торговкой, имела деньги, но грабежа тут никакого не было, да и какой мог быть грабёж на глазах, по крайней мере, десятка прохожих. Самое странное было то, что Потапов сам на допросе показал под присягой, что этой женщины он никогда не знал и не видел, а на все вопросы, почему и зачем он убил, неизменно твердил одно и то же:
– Так что помутнение вышло. И женщины знать не знаю, и зла на неё никакого не имел.
Так ничего от него и не добились. Присуждён он был к плетям и каторжным работам бессрочно.
Казарма оживилась, заволновалась:
– С чего бы это он?
Но волнению и разговорам суждено было скоро оборваться. В ту же ночь умер Багир. Умирал он жалостно, и эта смерть заслонила собой и непонятное убийство, и каторжные мутные будни, и свою, страшную у каждого по-особому, долю.
В закопчённый, с обледенелыми стенами сарай вошла унылая, щемящая жалость. Словно призвал её на миг, умирая, Багир, – не отходила она от сердца.
Занеможилось ему ещё днём, на работе. Вывозя на отвалы вместе с Батуриным мёрзлые комья земли, Багир споткнулся, упал, залился судорожно лающим кашлем. Кровь, как лохмотья трухлявого мокрого шёлка, летела с его губ на снег, на мёрзлую корявую глину.
– Багирка, чего ты? Надорвался? Присядь, посидишь – оно отойдёт.
Михаил Иванович поднял его с земли, посадил на гружёную тачку, снегом стал растирать ему лоб. Кашель не проходил.
К ночи Багир заговорил. Все думали, что он бредит. В перерывах между кашлем, задыхаясь и с трудом ворочая языком, он говорил о каких-то никому не понятных вещах, мешал слова своего языка с русскими. Поняли только одно: просил Багир каких-то ягод, рассказывал, какие они красивые и большие, и одни из них словно налиты мутным и сладким вином, другие – тёмным, как кровью, и к ним, как к реке, пристал вечерний туман. Он упрашивал дать их ему, просил руками, глазами, просил так жалобно, что у многих навёртывались слёзы.
Глиняный черепок с налитым в него салом чадил, освещая только небольшой круг возле себя. Люди стояли с сумрачными, скорбными лицами. Вдруг Батурин, покривившись так, словно он собирался заплакать, проговорил взволнованным шёпотом:
– Виноград. Это он про виноград рассказывает. Фрукт такой есть, господа кушают. Его оттуда, с Кавказу, и привозят. Вон по чему затосковал. Захотелось, значит, родину чем вспомнить.
И вздохнул тяжело.
В толпе ответили тоже вздохом. Кто-то отвернулся и тихо отошёл в сторону. В тишине стонал и метался Багир, бредя о зажжённых солнцем виноградниках, о небе, золотистом, как парча, и голубом, как атлас. Ночью он умер.
А через неделю его место на нарах рядом с Батуриным занял новый жилец, бывший старший унтер-офицер гарнизонной команды Илья Потапов.
XIV
Харьковского белого уланского полка отставной штаб-ротмистр Нигорин, Никодим Васильевич, появился в столице зимой прошлого, 1835 года.
Вся движимость у него, как приехал, заключалась в старом черешневом чубуке, поношенной изрядно венгерке да крепостном человеке Фивке, то есть Феофилакте. Почему при таком состоянии он решил доживать свои остатние годы в Петербурге, было решительно непонятно. Однако это было сделано, по-видимому, не без основания.
Не прошло и полугода, как его имя стало известным всему Петербургу. К Нигорину, не считаясь часом, ночью после бала или маскарада, на рассвете после островов могла ввалиться шумная банда молодых повес, и гостеприимный хозяин неизменно, в каком бы виде и состоянии его ни застали, гремел испитым басом:
– Милости прошу! Для веселья и вина готов остаться и без сна.
Дом Никодима Васильевича был открыт для всех. Представлен ли ты или не представлен хозяину, зван или не зван, – но в любой час дня и ночи там можно было найти и весёлую компанию, и карты, и вино, и много ещё такого, за чем не ленились приезжать сюда даже с островов.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105


А-П

П-Я