Недорогой магазин Wodolei 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

лунатик, упавший с крыши и разбившийся.
Голицыну вдруг стало стыдно, как будто он обидел ребёнка. Отвернулся, чтобы не видеть. Боялся жалости: чувствовал, что, если только начнёт жалеть, – всё простит, оправдает «изменника».
– Послушайте, князь, – начал, не глядя на Трубецкого.
– Послушайте, Голицын, – перебил Оболенский спокойно и твёрдо, – я имею поручение от Рылеева привезти к нему Трубецкого. И я это сделаю. А вы не мешайте, прошу вас, оставьте нас. Поезжайте к Рылееву и скажите ему, что будем сейчас.
– Я только хотел сказать…
– Ступайте же, Голицын, ступайте! Делайте что вам говорят!
– Это что ж, приказание?
– Да, приказание.
– Слушаю-с, – неловко усмехнулся Голицын, сухо поклонился и вышел.
«Все умные люди – дураки ужасные», – вспомнилось ему изречение. Умным дураком чувствовал себя в эту минуту.
«Да, Трубецкой отошёл с печалью , как тот богач евангельский. Но чем он хуже меня, хуже нас всех? Кто знает, что будет с нами завтра? Не отойдём ли и мы с печалью?» – подумал Голицын.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Когда он вернулся к Рылееву, тот уже умылся, побрился, скинул халат, надел фрак, хотя и домашний, но щёгольский, тёмно-коричневый, «пюсовый», с модным, из турецкой шали поджилетником и высоким белым галстуком. Выйдя в залу, он в разговоре с гостями, как всегда, оживился и с лихорадочным блеском в глазах, лихорадочным румянцем на щеках казался почти здоровым.
Утрешнего Рылеева Голицын не узнал – зато узнал давнишнего: лицо худое, скуластое, смуглое, немного цыганское; глаза под густыми чёрными бровями, огромные, ясно-тёмные; женственно-тёмные губы с прелестною улыбкою; вьющиеся волосы тщательно в колечки приглажены, на виски начёсаны, а на затылке упрямый хохолок мальчишеский.
И весь он – лёгкий, как бы летящий, стремительный подобно развеваемому ветром пламени.
Через час вслед за Голицыным приехал Оболенский с Трубецким. Рылеев увёл их в кабинет, затворил дверь в залу, где собралось уже много народу, и прямо начал о восстании.
– Все мы полагаемся на вас, Трубецкой, в принятии мер в теперешних обстоятельствах, ибо случай такой, какого упускать нельзя.
– Неужели, Рылеев, вы думаете действовать?
– Действовать, непременно действовать! Сами обстоятельства призывают к начатию действий. Теперь или никогда! Случай единственный, и если мы ничего не сделаем, то заслужим во всей силе имя подлецов, – сказал Рылеев, глядя на него в упор. – А вы что думаете, князь?
– Думаю, что надобно прежде узнать, какой дух в войсках и какие средства Общество имеет.
– Какие бы ни были средства, отступать уже нельзя, слишком далеко зашли. Может быть, нам уже изменили и всё уже открыто. Вот, извольте прочесть, – подал он письмо Ростовцева.
Трубецкой едва заглянул в него: не мог читать от волнения.
– Это что же, донос?
– Как видите. Ножны изломаны, и сабель спрятать нельзя. Мы обречены на гибель.
– Да ведь не только сами погибнем, но и других погубим. А мы не имеем права никого губить, никого губить, вот… – начал Трубецкой и подумал: «Теперь надо всё сказать, объявить, что желаю отойти от Общества». С этим и ехал к Рылееву. Но язык не поворачивался: так невозможно было это сказать, как оскорбить, ударить по лицу человека невинного.
Звонок за звонком раздавался в передней.
– Что так много наезжают? – спросил Трубецкой.
– О курьере услышали, – ответил Рылеев и, помолчав, спросил: – Какую же силу, князь, вы полагаете достаточной?
– Несколько полков. По крайней мере, тысяч шесть человек или хотя бы один старый гвардейский полк, потому что к младшим не пристанут.
– Так нечего и хлопотать: за – два полка, Московский и лейб-гренадерский, я отвечаю наверное! – воскликнул Рылеев.
– Это только слова, – проговорил Оболенский. – Напрасно ты берёшься отвечать так твёрдо: мы не можем поручиться ни за одного человека.
Рылеев взглянул на Оболенского и ничего не ответил, только пожал плечами и заговорил о плане восстания.
То лёгкое, летящее, стремительное, подобное развеваемому ветром пламени, что было в нём самом, передавалось и всем окружающим. Как будто он приказывал – и нельзя было противиться.
Трубецкой, слушая Рылеева, сам мало-помалу увлёкся – так струна, смычком не задетая, отвечает рядом звенящей струне, – и начал развивать свой план:
– Мой план таков. Как скоро собраны будут полки для новой присяги и солдаты окажут сопротивление, то офицерам вывести их к ближнему полку, а когда тот пристанет, – к следующему, и так далее. Когда же полки почти всей или большей части гвардии будут собраны вместе, – требовать прибытия государя цесаревича. Так будет соблюдён весь вид законности и упорство полков сочтено верностью, но цель Общества уже потеряна. Если же известие к цесаревичу не будет послано, то идти к Сенату и требовать издания манифеста, в коем объявить, что назначаются выборные люди от всех сословий для утверждения, за кем остаться престолу и на каких основаниях. Между тем Сенат должен утвердить Временное Правление, пока не будет учреждена Великим Собором народных представителей новая конституция российская. По объявлении же сего манифеста войскам непременно выступить из города и расположиться близ лагерем, дабы сохранить и посреди самого бунта совершенную тишину и спокойствие, тишину и спокойствие – вот…
«Революция на розовой воде», – вспомнилось Голицыну.
– Прекрасный план, Трубецкой, – сказал Рылеев. – Только боюсь, не долго ли будет от полка к полку ходить? И разве это непременно нужно?
– Непременно. Как же иначе?
– А так – прямо на площадь. Я полагаю, что довольно одной роте взбунтоваться, чтоб совершился переворот. Хоть пятьдесят человек придёт, я становлюсь в ряды с ними! – воскликнул Рылеев, и глаза его загорелись таким огнём, что Трубецкому стало жутко. Он вдруг замолчал и почувствовал, что говорил совсем не то, что надо.
За дверью стоял гул голосов. Говорили все вместе, кричали, спорили. Слов не было слышно, но крик был такой, что казалось, вот-вот подерутся.
Вдруг с шумом распахнулась дверь, и в комнату вбежал лейб-гвардии Московского полка штабс-капитан князь Щепин-Ростовский, весь красный, потный, растрёпанный, взъерошенный, неистовый, похожий на пьяного или сумасшедшего.
– Ну и к чёрту вас всех, подлецы, трусы, изменники! – вопил он, потрясая кулаками. – Делайте что знаете, а я…
– Чего вы, сударь, кричите? Мы не глухие, – остановил его Рылеев спокойно, и тот на мгновение опешил.
– Послушайте, Рылеев, не могу я больше с ними! С этими филантропами ничего не поделаешь! Тут просто надобно резать, резать, да и только! А если не хотят, я первым пойду и на себя донесу.
– Да замолчите же, чёрт вас побери! – вскочил Рылеев и затопал ногами. – Взбесились вы, что ли? И чего лезете? Разве не видите, мы делом заняты. Ступайте, ступайте вон! – схватил он его за плечи и, хотя казался маленьким, слабеньким перед огромным Щепиным, так ловко повернул и вытолкал из комнаты, что Оболенский с Голицыным не успели опомниться, как всё уже было кончено.
Рассмеялись. Но Трубецкому было не до смеху.
– Ну вот, слышали? Это что же такое, Рылеев? А? – пролепетал он, бледнея.
– Ничего, Трубецкой, не беспокойтесь. Он только так говорит. Я его уйму. Он у меня в руках. Крикун, буян, а сердце доброе.
– Сердце доброе, а резать хочет, – продолжал Трубецкой. – И не он один, а все. Только о крови, об убийствах и думают. Нет, господа, я не могу… Бог видит душу мою: я не был никогда ни злодеем, ни извергом и произвольным убийцей быть не могу, не могу – вот…
«Я желаю отойти от Общества», – хотел сказать и не сказал: опять язык не повернулся. Чем больше хотел, тем меньше мог.
– Ну, я пойду, – вдруг поднялся и подал руку Рылееву со странно внезапной поспешностью.
– Куда вы? Постойте. Как же так? Ведь мы ещё не решили…
– Да что же решать? Всё равно не решим.
– А ведь, пожалуй что так: не решим. А может, и решать не надо. Обстоятельства покажут… Ну, ладно, с Богом! Значит, до завтра? – положил ему руки на плечи и приблизил лицо к лицу его так, что он почувствовал его дыхание. – А вы, Трубецкой, на меня не сердитесь? Не сердитесь, голубчик, ради Бога! – улыбнулся детски нежной улыбкой. – Уж виноват, сам знаю, что виноват! Распоряжался, не слушался, вольничал. Ну, да уж этого больше не будет, конечно. Завтра вы диктатор, а я рядовой, ваш раб верноподданный. Пикни только кто против вас – своими руками убью! Ну, Христос с вами! – хотел его обнять, но тот отшатнулся и побледнел ещё больше. – И обнять не хотите? Так, значит, сердитесь? – заглянул ему прямо в глаза Рылеев.
Трубецкой думал только о том, как бы уйти поскорей: боялся, чтобы опять дурно не сделалось. Вдруг обнял и поцеловал Рылеева. «Целованием ли предаёшь Сына Человеческого?» – подумал и выбежал из комнаты.
Опомнился только на площадке лестницы. Почувствовал, что кто-то держит его за полу шинели. Оглянулся и увидел Оболенского. Он что-то говорил ему. Трубецкой долго не мог понять что, наконец понял:
– А всё-таки будете завтра на площади?
Сделал над собой усилие.
– Да что ж, если две какие-нибудь роты придут, что может быть? Кажется, всё тихо пройдёт, – ответил почти спокойно.
– А всё-таки будете? – не отставал Оболенский, держал его за полу. Но Трубецкой уже ничего не ответил, вырвался, выбежал на улицу, бросился в карету, крикнул кучеру: «Домой!» – захлопнул дверцу и забился в угол ни жив ни мёртв.
В карете пахло чайною розою – милым Катюшиным запахом.
«Ещё не знает! А ведь узнает когда-нибудь», – подумал с новым ужасом.
«А всё-таки будете завтра на площади?» – опять прозвучало в ушах.
Вскочил, потянулся к окну, хотел опустить стекло и крикнуть кучеру: «Назад, к Рылееву!» Но ослабел, изнемог, упал на подушки – как будто весь вдруг сделался мягким, жидким.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Голицын решил, едучи в Петербург, остановиться в гостинице Демута на Мойке, у Полицейского моста. К себе на квартиру, в доме Бауера, у Прачешного моста, не заезжал, потому что она стояла всё лето неубранная, а единственный слуга его, старый камердинер, уехал на побывку в деревню; да и сыщиков боялся, – знал от Рылеева, что за ним следят. Но когда привёз в почтовом дилижансе из Москвы обеих спутниц своих, госпожу Толычёву с дочерью, к Наталье Кирилловне Ржевской, сдал их с рук на руки и стал прощаться, чтобы ехать в гостиницу, старуха об этом и слышать не захотела.
– Что ты, батюшка, помилуй! Слыхано ли дело, из честного дома гостя в трактир отпускать! Мало тебе горниц, что ли? Весь дом пустёхонек. Живи на здоровье. Да ведь ты же нам и свой человек.
Едва не с первых минут знакомства Наталья Кирилловна сосчиталась с ним свойством отдалённейшим.
Голицын согласился тем охотнее, что ему казалось, что в доме её он будет в большей безопасности, и ещё потому, что не хотелось расставаться с Маринькой.
Дом Ржевской был на Фонтанке, у Аларчина моста. Место глухое. Кругом пустырь, только на окраине его виднелись низенькие домики. Иногда, по ночам, в темноте, с пустыря слышались вопли: «Караул! Грабят!» Испуганные люди вскакивали с постелей, отворяли форточки, высовывали головы и отвечали как можно внушительней: «Идём!» – но не шли, а снова забивались в тёплые постели и с головой под одеяла прятались.
Окружённый старым садом, когда-то регулярным, но давно уже запущенным, дом похож был на загородный дворец вельмож екатерининских.
В больших сенях, с колоннами и мраморной лестницей, седые слуги дремали, вязали чулки или читали Псалтырь вполголоса. В обширных залах штофные обои на стенах полиняли и выцвели. Хрустальные подвески на люстрах, прозрачно-тёмные, как дымчатые топазы, тускло мерцали, дрожа и звеня, когда кто-нибудь шёл по комнате. Огромные голландские печи из голубых изразцов были жарко натоплены. Во всех покоях накурено смолкою, и тишина мёртвая.
Бабушкина комната – угольная. Стены боскетом расписаны. Здесь, как в лавке старьёвщика, шифоньерки, этажерки, стеклянные шкафчики с фарфоровыми куколками, круглые столики с медной решёткой, пузатые комоды с китайской инкрустацией – всё напоминало о веке ином. На окнах – низенькие ширмочки с малиновыми стёклами, кидавшими на все предметы и лица нежный отсвет розовый, похожий на вечный закат. У одного из окон – клетка и подставка с шестом для белого, с жёлтым хохолком попугая, Потапа Потапыча.
Бабушка была маленькая, сухонькая старушка с очень бледным, точно восковым, лицом, как у покойника: казалось, пролежала сутки в гробу, встала и опять начала жить. Всегда в туалете – шёлковом платье стального цвета, с рюшевым бароком около шеи, в белом тюлевом, с широким рюшем, чепце, в глянцевитых мелких фальшивых букольках – en grappes de raisin; меховая кацавейка на плечах: старушка вечно зябла. За полчаса перед тем, как ей выйти из спальни, особая немка-приживалка, жирная, как купеческая лошадь, садилась в кресло и нагревала место.
Бабушка в кресле сидела прямо, несмотря на множество подушечек, шерстяных, шёлковых и бисерных. Рядом с нею, на столике, стояла коробочка с пудрою: старушка часто пудрилась и потом утиралась платочком или шкуркою из пузыря, домодельною. На круглой скамеечке, у ног её, лежала, свернувшись, белая болонка Фиделька, презлая.
– Скажи, зачем ты так трясёшь подносом? – спрашивала бабушка, когда поутру девка Марфушка подавала ей чай.
– Фиделька больно ноги кусает.
– Должно ли из-за этого трясти подносом? – удивлялась Наталья Кирилловна.
Была очень мнительна; при малейшем нездоровье ложилась в постель и привязывала к «пульсам» уксусные тряпочки. Не любила слышать о покойниках. Старая приживалка Захаровна прослышит, бывало, что кто-нибудь умер, придёт к ней в спальню и шепнёт на ухо.
– Молчи, что я знаю. Ты мне не говорила, слышишь! – строго скажет ей бабушка.
Однажды в мезонине, почти над самой старушкиной спальней, умерла другая приживалка, – в доме их было множество.
– Умерла, – шепнула Захаровна бабушке, указывая пальцем наверх.
– Ну и молчи.
Вынесли покойницу украдкою, схоронили, а бабушка так и не помянула о ней, как будто никогда её на свете не было.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105


А-П

П-Я