Отличный Wodolei.ru 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Она казалась ему прекрасною, как Дон Кихоту – Дульцинея.
На книги набросился с жадностью. Особенно полюбил «Божественную комедию». Путешествовал в чужих краях, бывал в Италии и немного понимал по-итальянски.
Фарината и Капаней приводили его в восхищение. «Quel magnanimo, сей великодушный» – Фарината дельи Уберти мучается в шестом круге ада, на огненном кладбище эпикурейцев-безбожников. Когда подходят к нему Данте с Виргилием, он приподнимается из огненной могилы, –
До пояса, с челом таким надменным,
Как будто ад имел в большом презреньи.
А исполин Капаней, один из семи вождей, осаждавших Фивы, низринутый в ад за богохульство громами Зевеса, подобно древним титанам, – лежит, голый, на голой земле, под вечным ливнем огненным.
Кто сей великий,
Что, скорчившись, лежит с таким презреньем,
Что мнится, огнь его не опаляет? –
спрашивает Данте Виргилия, а Капаней кричит ему в ответ:
Qual fui, vivo, tal son morto!
Каков живой, таков и мёртвый!
Да разразит меня Зевес громами,
Не дам ему я насладиться мщеньем!
Каховский сам был похож на этих двух великих презрителей ада.
Когда в последнюю ночь перед казнью о. Пётр спросил его на исповеди, прощает ли он врагам своим:
– Всем прощаю, кроме двух подлецов – государя и Рылеева, – ответил Каховский.
– Сын мой, перед святым причастием, перед смертью… – ужаснулся о. Пётр – Богом тебя заклинаю: смирись, прости…
– Не прощу.
– Так что же мне с тобою делать? Если не простишь, я тебя и причастить не могу.
– Ну, и не надо.
О. Пётр должен был взять грех на душу причастить нераскаянного.
А когда пришёл Подушкин с Трофимовым вести его на казнь, Каховский взглянул на них так, «как будто ад имел в большом презреньи».
– Пошёл на смерть, будто вышел в другую комнату закурить трубку, – удивлялся Подушкин.
– Павел Иванович Пестель есть отличнейший в сонме заговорщиков, – говаривал о. Пётр. – Математик глубокий; и в правоту свою верит, как в математическую истину. Везде и всегда равен себе. Ничто не колеблет твёрдости его. Кажется, один способен вынести на раменах своих тяжесть двух Альпийских гор.
– Я даже не расслышал, что с нами хотят делать, но всё равно, только бы скорее! – сказал Пестель после приговора.
А когда пастор Рейнбот спросил его, готов ли он к смерти:
– Жалко менять старый халат, да делать нечего, – ответил Пестель.
– Какой халат?
– А это наш русский поэт Дельвиг сказал:
Мы не смерти боимся, но с телом расстаться нам жалко:
Так с неохотою мы старый меняем халат.
– Верите ли вы в Бога, Herr Pestel?
– Как вам сказать? Mon coeur est materialiste, mais ma raison s'y refuse. Сердцем не верю, но умом знаю, что должно быть что-то такое, что люди называют Богом. Бог нужен для метафизики, как для математики нуль.
– Schrecklich! Schrecklich! – прошептал Рейнбот и начал говорить о бессмертии, о загробной жизни.
Пестель слушал, как человек, которому хочется спать: наконец прервал с усмешкою:
– Говоря откровенно, мне и здешняя жизнь надоела. Закон мира – закон тождества: а есть а, Павел Иванович Пестель есть Павел Иванович Пестель. И это 33 года. Скука несносная! Нет, уж лучше ничто. Там ничто, но ведь и здесь тоже. Из одного ничто в другое. Хороший сон – без сновидений, хорошая смерть – без будущей жизни. Мне ужасно хочется спать, господин пастор.
– Schrecklich! Schrecklich!
От причастия отказался решительно.
– Благодарю вас, это мне совершенно не нужно.
Когда же Рейнбот начал убеждать его раскаяться, он, подавляя зевоту, сказал:
– Aber, main lieber Herr Reinbot, wollen wir uns dock besser etwas uber die Politik unterhalten.
И заговорил об английском парламенте. Рейнбот встал.
– Извините, господин Пестель, я не могу говорить о таких вещах с человеком, идущим на смерть.
Пестель тоже встал и подал ему руку.
– Ну, что ж, доброй ночи, господин Рейнбот.
– Что сказать вашим родителям?
По лицу Пестеля, одутловатому, бледно-жёлтому, сонному, – он в эту минуту был особенно похож на Наполеона после Ватерлоо, – пробежала тень.
– Скажите им, – проговорил он чуть дрогнувшим голосом, – что я совершенно спокоен, но не могу думать о них без терзающего горя. Передайте это письмо сестре Софи.
Письмо было на французском языке, коротенькое:
«Тысячу раз благодарю тебя, дорогая Софи, за те строки, которые ты прибавила к письму нашей матери. Я чрезвычайно растроган нежным твоим участием и твоею дружбою ко мне. Будь уверена, мой друг, что никогда сестра не могла быть нежнее любима, чем ты мной. Прощай, моя дорогая Софи. Твой нежный брат и искренний друг Павел»
Передав письмо, он пошёл с Рейнботом к двери, как будто выпроваживал его. Но в дверях остановился, крепко пожал ему руку и сказал с улыбкой:
– Доброй ночи, господин пастор. Ну скажите же, скажите мне просто: доброй ночи!
– Я ничего не могу вам сказать, господин Пестель. Я только могу…
Рейнбот не кончил, всхлипнул, обнял его и вышел.
«Ужасный человек! – вспоминал впоследствии. – Мне казалось, что я говорю с самим диаволом. Я оставил жестокосердого, поручив его единой милости Божьей».
Переодеваясь, чтобы идти на казнь, Пестель заметил, что потерял золотой нательный крестик, подарок Софи. Испугался, побледнел, затрясся, как будто вдруг потерял всё своё мужество. Долго искал, шарил дрожащими пальцами. Наконец нашёл. Бросился целовать его с жадностью. Надел и сразу успокоился.
В ожидании Подушкина сел на стул, опустил голову и закрыл глаза. Может быть, не спал, но имел вид спящего.
Михаил Павлович Бестужев-Рюмин боялся смерти, по собственным словам, «как последний трус и подлец». Похож был на трепещущую в клетке птицу, когда кошка протягивает за нею лапу. Иногда плакал от страха, как маленькие дети, не стыдясь. А иногда удивлялся:
– Что со мной сделалось? Никогда я не был трусом. Ведь вот стоял же под картечью на Устимовской высоте и не боялся. Почему же теперь так перетрусил?
– Тогда ты шёл на смерть вольно, а теперь – насильно. Да ты не бойся, что боишься, и всё пройдёт, – утешал его Муравьёв, но видел, что утешения не помогают. Бестужев боялся так, что казалось, не вынесет, сойдёт с ума или умрёт, в самом деле «как последний трус и подлец».
Муравьёв знал, чем успокоить его. Бестужев боялся, потому что всё ещё надеялся, что «конфирмация – декорация» и что в последнюю минуту прискачет гонец с царской милостью. Чтобы победить страх, надо было отнять надежду. Но Муравьёв не знал, надо ли это делать; не покрывает ли кто-то глаза его святым покровом надежды?
Бестужев сидел рядом с Муравьёвым, в 13-м номере Кронверкской куртины. Между ними была такая же стена из брёвен, как та, что отделяла Муравьёва от Голицына, и такая же в стене щель. Они составили койки так, что лёжа могли говорить сквозь щель.
В последнюю ночь перед казнью Муравьёв читал Бестужеву Евангелие на французском языке: по-славянски оба понимали плохо…
– «Пришли в селение, называемое Гефсимания; и Он сказал ученикам Своим: посидите здесь, пока Я помолюсь. И взял с Собою Петра, Иакова и Иоанна; и начал ужасаться…»
– Погоди, Серёжа, – остановил его Бестужев. – Это что же такое, а?
– А что, Миша?
– Неужели так и сказано «ужасаться»?
– Так и сказано
– Чего ж Он ужасался? Смерти, что ли?
– Да, страданий и смерти.
– Как же так, Бог смерти боится?
– Не Бог а человек Он – Бог и Человек вместе.
– Ну пусть человек. Да разве людей бесстрашных мало? Вон Сократ цикуту выпил, ноги омертвели, – а всё шутил. А это что же такое? Ведь это как я?
– Да, Миша, как ты
– Но ведь я же подлец?
– Нет не подлец. Ты, может быть, лучше многих бесстрашных людей. Надо любить жизнь, надо бояться смерти.
– А ты не боишься?
– Нет, боюсь. Меньше твоего, но, может быть, хуже, что меньше. Вон Матюша и Пестель, те совсем не боятся, и это совсем нехорошо.
– А Ипполит?
– Ипполит не видел смерти. Кто очень любит, тот уже смерти не видит. А мы не очень любим: нам нельзя не бояться.
– Ну, читай, читай!
Муравьёв продолжал читать. Но Бестужев опять остановил его:
– А что Серёжа, ты как думаешь, отец Пётр – честный человек?
– Честный.
– Что ж он всё врёт, что помилуют? О гонце слышал?
– Слышал.
– Зачем же врёт? Ведь никакого гонца не будет? Ты как думаешь, не будет, а? Серёжа, что ж ты молчишь?
По голосу его Муравьёв понял, что он готов опять расплакаться бесстыдно, как дети. Молчал – не знал, что делать: сказать ли правду, снять святой покров надежды или обмануть, пожалеть? Пожалел, обманул:
– Не знаю, Миша. Может быть, и будет гонец.
– Ну, ладно, читай! – проговорил Бестужев радостно. – Вот что прочти – Исайи-пророка, – помнишь, у тебя выписки.
Муравьёв стал читать:
– «И будет в последние дни:
Перекуют мечи свои на орала и копья свои – на серпы; не поднимет народ на народ меча, и не будут более учиться воевать.
Тогда волк будет жить вместе с ягнёнком. И младенец будет играть над норою аспида.
Не будут делать зла и вреда на всей святой горе Моей: ибо земля будет наполнена ведением Господа, как воды наполняют море.
И будет: прежде нежели они воззовут, Я отвечу; они ещё будут говорить, и Я уже услышу.
Как утешает кого-либо мать, так утешу Я вас…»
– Стой, стой! Как хорошо! Не Отец, а Мать… А ведь это всё так и будет?
– Так и будет.
– Нет, не будет, а есть! – воскликнул Бестужев. – «Да приидет Царствие Твоё», – это вначале, а в конце: «Яко Твоё есть царствие». Есть, уже есть… А знаешь, Серёжа, когда я читал Катехизис на Васильковской площади, была такая минута…
– Знаю.
– И у тебя?.. А ведь в такую минуту и умереть не страшно?
– Не страшно, Миша.
– Ну, читай, читай… Дай руку!
Муравьёв просунул руку в щель. Бестужев поцеловал её, потом приложил к губам. Засыпал и дышал на неё, как будто и во сне целовал. Иногда вздрагивал, всхлипывал, как маленькие дети во сне, но всё тише, тише и наконец совсем затих, заснул.
Муравьёв тоже задремал.
Проснулся от ужасного крика. Не узнал голоса Бестужева.
– Ой-ой-ой! Что это? Что это? Что это?
Заткнул уши, чтобы не слышать. Но скоро всё затихло. Слышался только звон желез, надеваемых на ноги, и приветливый голос Трофимова:
– Сонный человек, ваше благородие, как дитя малое: всего пужается. А проснётся – посмеётся…
Муравьёв подошёл к стене, отделявшей его от Голицына, и заговорил сквозь щель:
– Прочли моё «Завещание»?
– Прочёл.
– Передадите?
– Передам. А помните, Муравьёв, вы мне говорили, что мы чего-то главного не знаем?
– Помню.
– А разве не главное то, что в «Завещании»: Царь Христос на земле, как на небе?
– Да, главное, но мы не знаем, как это сделать.
– А пока не знаем, Россия гибнет?
– Не погибнет, – спасёт Христос.
Помолчал и прибавил шёпотом:
– Христос и ещё Кто-то.
«Кто же?» – хотел спросить Голицын и не спросил: почувствовал, что об этом нельзя спрашивать.
– Вы женаты, Голицын?
– Женат.
– Как имя вашей супруги?
– Марья Павловна.
– А сами как зовёте?
– Маринькой.
– Ну поцелуйте же от меня Мариньку. Прощайте. Идут.
Храни вас Бог!
Голицын услышал на дверях соседней камеры стук замков и засовов.
Когда пятерых, под конвоем павловских гренадеров, вывели в коридор, они перецеловались все, кроме Каховского. Он стоял в стороне, один, всё такой же каменный. Рылеев взглянул на него, хотел подойти, но Каховский оттолкнул его молча глазами: «Убирайся к чёрту, подлец!» Рылеев улыбнулся: «Ничего, сейчас поймёт».
Пошли: впереди Каховский, один; за ним Рылеев с Пестелем, под руку, а Муравьёв с Бестужевым, тоже под руку, заключали шествие.
Проходя мимо камер, Рылеев крестил их и говорил протяжно-певучим, как бы зовущим, голосом:
– Простите, простите, братья!
Услышав звук шагов, звон цепей и голос Рылеева, Голицын бросился к оконцу-«глазку» и крикнул сторожу:
– Подыми!
Сторож поднял занавеску. Голицын выглянул. Увидел лицо Муравьёва. Муравьёв улыбнулся ему, как будто хотел спросить: «Передадите?» – «Передам», – ответил Голицын тоже улыбкой.
Подошёл к окну и увидел на Кронверкском валу, на тускло-красной заре, два чёрных столба с перекладиной и пятью верёвками.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Всех осуждённых по делу Четырнадцатого – их было 116 человек, кроме пяти приговорённых к смертной казни, – выводили на экзекуцию – «шельмование». Собрали на площади перед Монетным двором, построили отделениями по роду службы и вывели через Петровские ворота из крепости на гласис Кронверкской куртины, большое поле-пустырь; здесь когда-то была свалка нечистот и теперь ещё валялись кучи мусора.
Войска гвардейского корпуса и артиллерия с заряженными пушками окружили осуждённых полукольцом. Глухо, в тумане, били барабаны, не нарушая предрассветной тишины. У каждого отделения пылал костёр и стоял палач. Прочли сентенцию и начали производить шельмование.
Осуждённым велели стать на колени. Палачи сдирали мундиры, погоны, эполеты, ордена и бросали в огонь. Над головами ломали шпаги. Подпилили их заранее, чтобы легче переламывать, но иные были плохо подпилены, и осуждённые от ударов падали. Так упал Голицын, когда палач ударил его по голове камер-юнкерской шпагой.
– Если ты ещё раз ударишь так, то убьёшь меня до смерти, – сказал он палачу, вставая.
Потом надели на них полосатые больничные халаты. Разбирать их было некогда: одному на маленький рост достался длинный, и он путался в полах; другому на большой – короткий; толстому – узкий, так что он едва его напяливал. Нарядили шутами. Наконец повели назад в крепость.
Проходя мимо Кронверкского вала, они шептались, глядя на два столба с перекладиной:
– Что это?
– Будто не знаете?
– Да уж очень на н е ё не похоже.
– А вы её видели?
– Нет, не видал.
– Никто не видел: это за нашу память – первая.
– Первая, да, чай, не последняя.
– Штука нехитрая, а у нас и того не сумели: немец построил…
– Из русских палача не нашли: латыша какого-то аль чухну выписали.
– Да и то, говорят, плохонький: пожалуй, не справится.
– Кутузов научит: он мастер – на царских шеях выучен!
Смеялись: так иногда люди смеются от ужаса.
– И чего копаются? В два часа назначено, а теперь уж пятый.
– В Адмиралтействе строили; на шести возах везли; пять прибыло, а шестой, главный, с перекладиной, где-то застрял. Новую делали, вот и замешкались.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105


А-П

П-Я