https://wodolei.ru/catalog/mebel/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

В такую погоду императрица обыкновенно замыкалась в своём кабинете, на своём любимом глубоком кресле, с опущенными на пуховую подушку и спелёнутыми в заячий мех ногами. И теперь это серое и сырое утро застало императрицу в этом же кабинете, за письменным столом, закутанную в тёплую шубку с гагачьего опушкою. Анна Ивановна испытывала припадки подагры, в приступах которой она не терпела никакого шума и никакого движения, раздражавших её нервы. Тогда замолкали рассказчицы и шутихи, только не терял полной свободы попугай государыни, сидевший в углу в золотой клетке. Государыня то вдруг вытягивалась, запрокидывая голову и вскрикивая, когда припадок усиливался острым колотьём, то наклонялась над столом, машинально чертя пером по бумаге, когда утихла боль.
– Куку! Федора, поди сюда! – кричал попугай, и готическими буквами государыня выводила эти слова на бумаге. – Хозяйка Варвара! Катюшка! – продолжал выкрикивать попугай, и то же повторялось под пером. Попугай замолчал, но императрица всё продолжала выводить буквы каких-то странных отрывистых слов, без значения и смысла: «Иван Иваныч, кукла, Ивановна, Анна, собака лает».
Дверь размахнулась, и вошёл герцог курляндский с бумагой в руке. Оживившееся было лицо императрицы при входе герцога снова затуманилось, когда она заметила в руках бумагу.
– Здравствуй, Эрнст, какая тоска!
– Скверная погода, государыня, у вас опять припадок?
– Да, ужасный, я так страдаю.
– Не позвать ли доктора?
– Не нужно, никакой нет от него помоги.
– По вашему приказанию, ваше величество, – начал герцог снова, после непродолжительного молчания, – я вчера передавал избранным вами лицам «изображение» и приговор над Волынским, и они представили мне нынче своё мнение.
– Ну, что они?
– Как и следовало ожидать, совершенно согласны с приговором генерального собрания.
Герцог прочитал мнение Куракина и его товарищей.
– Теперь угодно будет вашему величеству утвердить приговор?
– Нет, Эрнст, не могу, не могу и не могу, – решилась высказать императрица.
– В таком случае, я имею честь представить вашему величеству моё всенижайшее прошение, – и герцог вынул из кармана сложенную вчетверо бумагу.
– Что это такое, Эрнст?
– Моё прошение, ваше величество, меня судить и казнить.
– За что, Эрнст? Ты с ума сошёл?
– Кого угодно выбрать вашему величеству: или меня, или Волынского, но обоим вместе нам быть невозможно.
– Да разве я могу без тебя? – с тоскою проговорила Анна Ивановна.
Герцог полунасмешливо и полунагло пожал плечами.
Но он тотчас заметил, что зашёл слишком далеко. По складу характера Анна Ивановна была способна, при малейшем даже подозрении оскорбления, быстро переходить от самоунижения к крайней надменности, в которой, быть может, впоследствии горько раскаялась бы. Голова её выпрямилась, брови сдвинулись, и губы сложились в неприятную жёсткую улыбку. Заметив это, герцог переменил роль. Дерзкое и наглое выражение лица быстро сменилось мягким и заискивающим. Герцог покорно опустился на колени, горячо прижал к губам руку императрицы и заговорил умоляющим тоном:
– Поверьте, государыня, мною руководит не личная неприязнь к Волынскому, а глубокая преданность вам. Я охотно простил бы ему злобу против меня и против всех тех, которые вас окружают, но я не в силах терпеть его горячего осмеяния своей благодетельницы, которая спасла его от казни, вывела из ничтожества и осыпала милостями. Да и дерзкими оскорблениями он не ограничился, он замыслил изменнические планы погубить достойную монархиню и самому занять её место со своими сообщниками. Не конечная ли была бы гибель всему государству? Отсеките, умоляю вас, заражённый член и спасите народ – этой жертвы требует Бог и отечество! Но если вы не согласны, государыня, то, умоляю вас, отпустите меня навсегда… Я уеду в Курляндию… Германию или куда-нибудь; но здесь оставаться не могу…
Лицо Анны Ивановны прояснело.
– Хорошо, Эрнст, я согласна, но не хочу лишних мучений. Пусть Волынского казнят, отсекут ему голову, пожалуй, вырежут язык, может, он это и заслужил, но не хочу медленных мучений, пусть отсекут головы его главным сообщникам. Хрущову и Еропкину, но других от смертной казни прощаю… Прикажи изготовить указ.
Императрица задумалась, опустив голову, а в углу попугай снова начал выкрикивать: «Куку, Ивановна!»
Довольный успехом, Бирон поспешил распорядиться исполнением, и в тот же вечер состоялся приговор императрицы, в котором определялось значительное смягчение наказаний, назначенных генеральным собранием. Волынскому назначалось, после вырезания языка, отсечь правую руку и голову, Хрущову и Еропкину – отсечь головы, Соймонову, Мусину-Пушкину и Эйхлеру сказать смертную казнь, но потом объявить милосердие императрицы и помилование, взамен же казни Соймонова и Эйхлера бить кнутом и сослать в Сибирь на вечные работы в отдалённые места, а Мусина-Пушкина, по урезании языка, заключить в Соловецкий монастырь, где и содержать в наикрепчайшей тюрьме «под крепким караулом». Ивану Суде назначалось нещадное битьё плетьми и потом ссылка на вечное житьё в Камчатку. Далее в указе излагались распоряжения о высылке детей Волынского в дальние места Сибири и о конфискации имуществ, принадлежащих осуждённым. Тем же вечером арестантам объявили смертный приговор.
Артемий Петрович выслушал его спокойно и почти равнодушно. Казалось, что после пыточного розыска жизнь потеряла для него всякое значение и все житейские бури отошли от него далеко, он только изъявил желание видеть духовника. По объявлении смертного приговора ему даже стало легче, как будто спала с души давящая тяжесть, и он заснул глубоким сном, почти в первый раз после своего заключения. Спал он часов шесть, и приснился ему странный сон. Видит он, будто входит во храм, которого прежде никогда не видал, идёт по храму всё дальше, входит в алтарь, будто в церкви никого и темнота такая, что с трудом можно различать предметы. «Отчего свечей не зажжено?» – спрашивает он. «Ужо засветят», – отвечает священник, вышедший к нему из алтаря. Лицо и одежда священника живо остались в памяти.
Встал на другой день Артемий Петрович освежившимся и рассказал свой сон приставленному к нему караульному офицеру Каковинскому, с которым во время содержания сошёлся и беседовал нередко и подолгу. Подивились оба они ему, но ещё более удивились, когда вошёл в камеру духовник отец Фёдор. Да, это бледное исхудалое, симпатичное лицо, которое он видел во сне; те же кроткие, синие и полуопущенные глаза, из которых, когда они поднимались, волною лилось прямо в душу всеусмиряющее прощение; то же смирение в наклоне седой головы; тот же тихий, едва слышный говор и, мало того, тот же истёртый подрясник. Артемий Петрович обрадовался ему, как давно ожидаемому другу, о котором тосковала душа.
Разговор начался о молитве.
– Вот в молитве Господней сказано, – говорил Артемий Петрович, – «оставь нам долги наши, яко же и мы оставляем должником нашим», так, стало быть, если я не оставляю должникам своим, то и не могу просить об оставлении своих?
– Не может сердце, ещё наполненное злобою, сын мой, всецело открыться Богу, неиссякаемому источнику милосердия, прощения и любви.
– А грешил ли я, – продолжал Волынский, – когда, бывало, молился: «и даждь, Господи, оставить должником моим».
– Не грех, а благодать Божия молиться о даровании нам духа милосердия. Грех в неисполнении Его завета.
– А кто же исполняет завет Господа? – с горечью спросил Волынский. – Вот и отцы духовные много говорят проповедей, а сами что делают? Знаю я, как один духовник на исповеди вздумал целовать девушку.
– Мало ли чего не бывает, – кротко улыбнулся отец Фёдор, – но осуждать мы не должны: внешнее нам видно, а раскаяние от нас скрыто.
Беседа продолжалась долго и кончилась исповедью. По уходе священника мятежные мысли обступили Артемия Петровича, и в душе поднимались упрёки и ропот.
– Просил я себе смерти, – передавал он Каковинскому, – а как смерть объявлена, так и не хочется умирать.
По временам возмущала его и самая обрядность позорной смерти.
– Если бы знал я, – продолжал он тому же Каковинскому, – так я ещё в своём доме сумел бы умертвить себя… а то пробовал в адмиралтействе, да не удалось.
Два дня оставалось жить Артемию Петровичу, и чем далее шло время, тем мятежнее становился дух его. То у него всплывало негодование на бывших сослуживцев, от которых не было ни поддержки, ни сочувствия.
– Будем судиться на оном свете, – высказывал он, жалуясь на Гаврилу Ивановича Головкина.
То его тревожила безотрадная будущность детей. Желая хотя сколько-нибудь успокоиться на этот счёт, он просил генерала Ушакова и Неплюева посетить его каземат, а когда они пришли, то умолял их о неоставлении и поддержании детей. Их же просил он о разделе оставшегося у него скудного имущества, о передаче после его смерти креста с мощами сыну Петру, образа дочерям, а одежды духовному отцу.
– Виноват я перед Богом и её императорским величеством много в мерзких словах, в предерзостных, непорядочных и противных поступках, сочинениях и прегрешениях, – обратился он к Ушакову и Неплюеву с последнею просьбою, – но прошу её императорское величество, чтобы за такие мои тяжкие вины не четвертовать.
Теперь в нём не было ни той приниженности, с какой он обращался в начале процесса к своим следователям, ни той лукавой изворотливости, которая спасла его в начале царствования Анны Ивановны; напротив того, самую просьбу свою о смягчении казни он высказывал без унижения, как будто говоря не о себе самом.
Канун смерти Артемий Петрович провёл в полнейшем отрешении от внешнего мира, и часто караульные видели его стоящим на коленях перед образом, с шевелящимися губами. Раза три посетил его отец Фёдор, говорил с ним тихо и долго, а о чём, о том знал только один Бог, но каждый раз по его уходе становилось светлее лицо страдальца. Многое пережилось им в эти последние часы, едва ли не более, чем во всю прошедшую жизнь. Ясно представилось ему, сколько нечистоты, личного эгоизма, несправедливости и жестокости внёс он в своё святое дело, в дело о благе родины; понял, как немилосердно поступал он со своими политическими соперниками; молил о прощении у казнённых по его настояниям Жолобова, Долгоруковых и Голицыных; понял, что судьба народа зависит не от воли эгоизма, а от руки Бога, ведущего по определённому, неизменному пути; припомнились ему и другие, оставшиеся незримыми для общества, не показанными им тяжёлые грехи, грехи человеческой похоти, унижающей и уничтожающей человеческое достоинство ради минутного удовлетворения – и благодарил Бога за искупление смертью стольких преступлений.
Между тем, по распоряжению неугомонного генерала Ушакова, производились спешные приготовления. К Сытному рынку на Петербургской стороне подвозились различные орудия, плахи и доски, а рабочие, перекидываясь шутками, усердно трудились над постройкой эшафота. Одновременно по всему городу проходили полицейские команды, объявлявшие на всех площадях и перекрёстках с барабанным боем о казни некоторых важных (не называя имён) злодеев, назначенной на следующий день, 27 июня, в 8 часов утра.
Ранним утром 27 июня Ушаков и Неплюев в сопровождении команды обходили казематы осуждённых, торопя к последним сборам. К камере Артемия Петровича они подошли после других, предположив оттуда отправиться сразу на площадь. Но ещё гораздо ранее их предупредил отец Фёдор. Отслужив заутреню и успев до прихода Ушакова обойти со святыми дарами всех конфидентов, он вошёл к Волынскому.
Артемий Петрович спал безмятежным сном. Жаль было отцу Фёдору будить этот последний сладкий сон, но время шло вперёд неумолимо. Тихо дотронулся он до плеча. Артемий Петрович вздрогнул, как от электрической искры, и широко раскрыл глаза. Быстро вскочив со скамьи, он машинально обдёрнулся, пригладил рукою волосы и протянул руку под благословение.
Началась последняя исповедь. Вся душа вылилась в этой чистой беседе с Богом человека, очищенного от земной тлетворности, в присутствии живого посредника. После исповеди Артемий Петрович причастился святых даров.
Пробило семь часов, и с последним звуком боя вошли генерал Ушаков и Неплюев с командою. Как ни был подготовлен Волынский, но при входе палачей сердце порывисто сжалось и смертная бледность покрыла спокойное лицо.
– Молись, сын мой, и помни, что Господь ожидает тебя в вечной жизни, – ободрял отец Фёдор.
Артемий Петрович перекрестился и, не сводя глаз с распятия в руках священника, коротко проговорил:
– Готов.
Двое от команды отделились и подошли к нему. Один взял в обе руки голову несчастного, а другой с ножом в руке приготовился к операции. Впрочем, Артемий Петрович не только не сопротивлялся, но, напротив, сам раскрыл рот и вытянул язык. От неискусства ли специалиста, от притупленности ли ножа или от невольного смущения, но операция совершилась медленно, в несколько приёмов, с несколькими лишними порезами. Кровь хлынула потоком, залила горло от запрокинутого положения головы оперируемого и едва не задушила его. Требовалось немедленно остановить кровь, но стоит ли?
«Ну, а если истечёт кровью и зрелище нарушит?» – испугался было генерал, но, обстоятельно обдумав, совершенно успокоился. Всего до отсечения головы оставалось не более четверти или половины часа, стало быть, не могло произойти значительной потери крови. Андрей Иванович знал эти дела хорошо. Притом же и хлопотать из-за таких пустяков было некогда, только и успели завязать назад руки осуждённого да подвязать ему кожаный подбородник, плотно закрывший нижнюю часть лица от носа, и завязать этот мешок позади головы. Кровь, стекавшая в кожаный мешочек, не проступала наружу и не производила неприятного впечатления. Этот подбородник, изобретением которого гордился сам Андрей Иванович, разом исполнял две службы: охранял приличие и в то же время безобразил преступника.
Андрей Иванович махнул рукою, и осуждённый со священником в сопровождении команды направился к выходу в коридор, где присоединились к нему остальные арестанты.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110


А-П

П-Я