https://wodolei.ru/catalog/mebel/massive/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Германский милитаризм бронированным кулаком… наступил на маленькую Бельгию. Сила поставила себя выше права!.. Но зло, господа, пробуждает добро. Против права силы мощно поднялась сила права! На борьбу с чертополохом грубой солдатчины выступила лучшая часть человечества! Она погибнет или восторжествует! Ибо третьего не дано, не дано историей, господа! Рука об руку с англо-саксонской, с латинской расой довелось подняться на величайшую борьбу и нам, русским. Но, господа, господа! — вскрикнул он с яростью. — Надо заслужить… заслужить!.. Моральное право участвовать… в святом деле освободительной борьбы за право! И этого права мы, увы, не имеем, не имеем не по нашей вине!..
Князь обладал замечательной способностью произносить фразы, которые все тысячу раз читали в газетах, совершенно так, как если бы они только что впервые зародились у него в голове и еще никому не были известны. Лицо Горенского побагровело. Слова о бронированном кулаке он бросил с чрезвычайной силой. Раздались бурные рукоплескания, затем снова настала напряженная тишина. Смысл этой части речи князя заключался в том, что в то время, как Семен Исидорович сразу разобрался в борьбе Ормузда с Ариманом и занял в ней надлежащую позицию, на сторону Аримана стала звездная палата и камарилья. Прогнившая насквозь власть бросила вызов всему народу русскому, в частности, рабочему классу, требующему со всей силой убеждения новой энергии, новых путей, новых методов войны за освобождение народов!
Зал затрясся от рукоплесканий. Горенский вытер лоб платком и остановился, глядя на слушателей налитыми кровью глазами. Рукоплескания всегда его пьянили. За минуту до того он еще не знал, что скажет дальше. Теперь речь его потекла свободно. Слова о народе русском (он в речах для красоты слога обычно ставил прилагательное после существительного) неожиданно дали ему возможность попутно набросать характеристику русской души. Он высказал мысли о русском народе как о носителе идеи вечной правды, которую лишь бессознательно чувствовал серый русский мужик и которую за него выражали его духовные вожди, в том числе Семен Исидорович.
— …Да, господа, эта «святая серая скотинка» медленной, тяжелой, но упорной тропою… идет к тем же высшим началам права и справедливости… к каким во всеоружии опыта гражданственности… несутся англо-саксонская и латинская расы. И кто знает, господа, не суждено ли нам их опередить? Я верю, господа, в прыжок из царства необходимости в царство свободы! Больше того, господа, с риском быть обвиненным в утопизме я не верю вообще в царство необходимости! Человечество властно кует свое будущее!.. Господа, я верю только в царство свободы!
Рукоплескания гремели все чаще. Теперь их вызывала почти каждая фраза. Муся аплодировала изо всей силы. От нее не отставали другие. В кружке презирали политику, но на этот раз все были взволнованы. Витя восторженными глазами уставился на оратора. Горенский уже с трудом связывал фразы. Он задыхался. Из дверей на него с испугом смотрели лакеи. За дверьми толпились люди.
— …Господа!.. Имеющий уши да слышит!.. Но эти слепцы явно не слышат!.. Господа, в эти трагические дни… да будет повторено слово великого писателя земли русской: «Не могу молчать»!.. Да, господа, есть минуты, когда молчать — преступление, которого не простит нам потомство, как не простит народ русский!.. Выйдите на окраины города!.. Взгляните, взгляните же вокруг себя!.. Переполняется вековая чаша терпения народного!.. Приходит позорный конец миру кнута и мракобесия!.. Завтра, может быть, уже будет поздно! Господа, Ахерон выходит на улицу!.. Нет, не аплодируйте, — вскрикнул князь, подняв руку, — вы не смеете аплодировать! Завтра, может быть, прольется кровь!.. (Рукоплескания мгновенно оборвались.) Господа, никто из нас не знает, что его ждет. Но в эти жертвенные дни да будет же девиз наш: Sursum corda! Господа, имеем сердца гор?! Вершины духа человеческого с нами!.. С нами люди, подобные Семену Сидоровичу… С нами и те, кто выявляет во вдохновенном творчестве тончайшую духовную эманацию толщ народных! Господа, в эти дни обратимся мыслью к нашим провидцам! Писатель, который со всей справедливостью может быть назван совестью народа русского, из толщи и крови которого он вышел, — я назвал Максима Горького (несмотря на просьбу оратора, загремели долгие рукоплескания)… — писатель этот во вдохновенном прозрении своем пророчески воспел… грядущий, близящийся Ахерон. Князь поднял с тарелки лист бумаги.
— Вы помните, господа, дивную аллегорию Горького? Птицы ведут между собой беседу… Здесь и солидная пуганая ворона, и действительный статский снегирь, и почтительно-либеральный старый воробей, птица себе на уме, которая тихо сказала: «Да здравствует свобода!» и тотчас громко добавила: «В пределах законности!» (Послышался смех…) И этим, с позволения сказать, пернатым — имя же им легион в трижды печальной русской действительности — грезится вдохновенный образ другой птицы… Слушайте!
Он развернул листок и, из последних сил справляясь с дыханием, прочел с надрывом в громовом голосе:
— «Вот он носится, как демон, — гордый, черный демон бури, — и смеется, и рыдает… Он над тучами смеется, он от радости рыдает.
В гневе грома, — чуткий демон, — он давно усталость слышит, он уверен, что не скроют тучи солнца, — нет, не скроют.
Ветер воет… Гром грохочет…
Синим пламенем пылают стаи туч над бездной моря. Море ловит стрелы молний и в своей пучине гасит. Точно огненные змеи вьются в море, исчезая, отраженья этих молний.
— Буря! Скоро грянет буря!
Это смелый Буревестник гордо реет между молний над ревущим гневно морем; то кричит пророк победы:
— Пусть сильнее грянет буря!»
Князь Горенский отступил на шаг назад и бросил на стол салфетку. Зал стонал от рукоплесканий. Все повставали с мест.
Браун незаметно прошел к выходной двери.
XIII
— Что ж, пообедали? — спросил он, входя в кабинет Федосьева. — Я думал, вы давно кончили и ушли…
— Кончаю. Вас поджидал, мне торопиться некуда. Вы пили кофе?
— Пил.
— Выпейте еще со мною. Я и чашку лишнюю велел подать в надежде, что вы зайдете. Для меня готовят особый кофе… Вот попробуйте. — Он налил Брауну кофе из огромного кофейника. — Предупреждаю, заснуть после него трудно, но я и без того плохо сплю… Если выпить на ночь несколько чашек такого кофе, можно себя довести до удивительного состояния. Тогда думаешь с необычной ясностью, видишь все с необычной остротой. Мысли скачут как бешеные, все несравненно яснее и тоскливее дневных.
— Да, я это знаю, — сказал Браун. — В пору этакой ночной ясности мыслей очень хорошо повеситься.
— Очень, должно быть, хорошо… Интересные были речи на юбилее?
— Ничего… Я, впрочем, не слушал… Кофе действительно прекрасный.
— Я немного знаю Кременецкого, — сказал, улыбаясь, Федосьев. — Разумеется, любой столоначальник имеет право на юбилей после двадцати пяти лет службы, однако мне не совсем понятно, почему именно этот праздник революции так у вас раздувается. Ведь Кременецкий — второй сорт?
— Третий. Но юбилейное красноречие, как и надгробное, никого ни к чему не обязывает. Вы что ж, принимаете всерьез и некрологи?
— Поверьте, публика все принимает всерьез.
— Вы думаете? Возможно, впрочем, что в этом вы и правы. Если у нас в самом деле произойдет революция, то главные неприятности могут быть от смешения третьего сорта с первым. Несчастье революций именно в том и заключается, что к власти рано или поздно приходят люди третьего сорта, с успехом выдавая себя за первосортных. В этом они легко убеждают и историю, ее даже, пожалуй, всего легче… Но ведь и вы, собственно, всех валите в одну кучу. Нетрудная вещь ирония. И нетрудное дело обобщение. «Праздник революции»? Нет, все-таки не революции, а того пошлого, что в ней неизбежно, как оно неизбежно и в контрреволюции. Герцен — революция, и Кременецкий — революция. Но, право, Герцен за Кременецкого не отвечает. Говорят о пропасти между русской интеллигенцией и русским народом — общее место. По-моему, гораздо глубже пропасть между вершинами русской культуры и ее золотой серединой. На крайних своих вершинах русский либерализм замечательное явление, быть может, явление мировое. А на золотой середине… — Он махнул рукой. — И «Фауста» подстерегло оперное либретто… Что до низов… Волей судьбы вершины нашей мысли сейчас указывают то самое, чего хотят низы, и это наше счастье. Но, может быть, так будет недолго, связь ведь, в сущности, случайная, и это наше несчастье. Иными словами, вполне возможно, что в один прекрасный день низы нас с нашими идеями пошлют к черту. А мы их.
— Непременно так и будет. Только вы их пошлете к черту фигурально, а они вас без всяких метафор.
— Не радуйтесь, то же самое и в вашем лагере. Чем грубее идеология, тем легче ее приукрасить. Так Сегантини посыпал золотой пылью краски на своих «Похоронах». Невыгодный прием: золото от времени почернеет, картина потеряет репутацию.
— Нашей картине и терять нечего. Репутация у нее твердая.
— Я этого не говорю. В области чистого отрицания русская реакционная мысль достигла большой высоты. Но только в этой области. Зато, когда вы начинаете умильно изображать человека с положительными идеалами, у меня всегда впечатление странное, вот как в старых повестях, когда писатель так же умильно изображает, что думает кошечка или о чем переговариваются между собой березки… Бросьте вы, право, «созидание»…
— Что ж, для созидания вы придете нам на смену, — сказал Федосьев. «Очень сегодня разговорчив, — подумал он. — И, по обыкновению, отвечает больше самому себе, чем мне… Опять придется издалека начинать, надоели мне философские беседы. А пора, давно пора довести до конца этот глупый разговор… Но как? Ох, театрально…» — Разрешите налить вам еще чашку… Я говорю, вы придете, в самой общей форме: вы, левые. Личные ваши взгляды мне, как я уже вам говорил, весьма не ясны, — добавил он полувопросительно, глядя на необычно оживленное бледное лицо Брауна.
— Личные мои взгляды?.. Гете на старости как-то сказал Эккерману: «Со всем моим именем я не завоевал себе права говорить то, что я на самом деле думаю: должен молчать, чтоб не тревожить людей. Зато у меня есть и небольшое преимущество: я знаю, что думают люди, но они не знают, что думаю я…» Цитирую, вероятно, не буквально, однако довольно точно передаю мысль Гете. Так вот, — добавил он, заметив насмешку в глазах Федосьева, — то Гете в семьдесят пять лет, на вершине мировой славы. Куда ж нам, грешным, соваться, если бы даже и было что сказать!
— Да ведь очень трудно удержаться, Александр Михайлович, хочется иногда сказать и правду. Разумеется, вредишь прежде всего самому себе — что ж, за удовольствия всегда приходится платить. Ничего не поделаешь. Верно, и Гете не всегда следовал своему правилу… Я, кстати, не знал этой его мысли. Надо будет перечитать на досуге Гете. Благо досуга у меня теперь достаточно.
— Как же вы это переносите?
— Солгал бы вам, если бы сказал, что я очень доволен. Но выношу гораздо лучше, чем думал. Я думал, будет совсем плохо… Знаете, в известном возрасте человек должен начать заботиться — ну, как сказать? — о зацепках, что ли… Какую-нибудь надо придумать зацепку, чтоб поддержать связь с жизнью. Лет до сорока можно и так прожить, а потом становится трудно. Нужно обеспечить себе для отступления заранее подготовленные позиции… Начиная с пятого десятка человек и морально растрачивает накопленное добро. У большинства людей есть семья — самая простая и, вероятно, самая лучшая зацепка. Но я человек одинокий, а другими зацепками не догадался себя обеспечить, когда еще было можно.
— Я в таком же точно положении… Положительно, мы очень похожи друг на друга, — добавил Браун, неприятно улыбаясь, — все больше в этом убеждаюсь.
— Немного похожи, правда, я очень польщен. Однако положение наше разное. У вас есть наука, вы «Ключ» пишете…
— Вот, поверьте, плохое утешение.
— Неужели? — Федоеьев с любопытством взглянул на Брауна. — Я думал, утешение немалое. Подвинулся «Ключ»?
— Нет, не подвинулся.
— Очень сожалею как читатель. Но вы можете к нему вернуться… А у меня нет ничего, — медленно, точно с удовольствием проговорил Федоеьев. — Ничего! Пробовал было читать астрономию, казалось бы, лучше чтения нет. Прочтешь, например, о спиральных туманностях, что в них около миллиона миров, что луч света идет от них к нам, кажется, двести тысяч лет. Ведь это должно очень убавить интереса к земле, к политике, к жизни — не говорю, к собственной, но хоть к чужой. А вот, что поделаешь, не убавляет. Откроешь после астрономии газету — и где твоя новая мудрость? Неприятное назначение по министерству так же бесит, как если б не читал о спиральных туманностях.
— Нет, здесь никакая астрономия не поможет. Вы теперь вроде тех «лишних людей», о которых так сокрушались наши беллетристы, точно не все люди лишние… А сознайтесь, все-таки неприятно быть не у дел, с астрономией и без астрономии, — сказал Браун, он как бы задирал Федосьева. — Так, я думаю, писатель, которому вернули рукопись или которого изругали критики, считает себя гонимым чернью .
Федосьев засмеялся.
— Охотно сознаюсь.
— Казалось бы, незачем огорчаться. Невелика ведь радость быть политическим деятелем. Всю жизнь вас ежедневно враги поливают грязью, а друзья больше молчат, да и чаще всего не так уж за вас огорчаются. Раза два в жизни, в юбилейные дни, вас славословят, радости от этого тоже немного; вот и Кременецкого славословили не хуже. Да еще в день ваших похорон противники «отдают должное», «обнажают голову», и тоже плоско, и не без колкостей. Надо иметь огромный запас искреннего презрения к людям, чтобы, занимаясь профессионально политикой, долго на его счет жить. Необходимо также запастись большой долей снисходительности к самому себе. Это если говорить теоретически. А на практике у больших политических деятелей, кажется, ничего такого нет, а есть чаще всего природная и благоприобретенная толстокожесть, да еще, как ни странно, разливанное море благодушия.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44


А-П

П-Я