угловые стеклянные полки для ванной комнаты 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

И мою «уточку» выкрали… от ее, говорят!… Все бумажки из курточки вышарили. И вы-то тоже хороши… со всякой кривой шлюхой…! Тьфу!… И что тут только бы-ло!…
И она рассказала все. Оказывается, не только украли письма, выкрали все записочки и стихи: они посмели даже пойти туда, к ней, и устроили такой постыдный скандал, что чуть не дошло до мирового.
– Мамаша еще, спасибо, ничего не знают. Им уж и не говорят, вас чтобы не тревожили. А бахромщицы все слыхали, как там шумели. Марья Михайловна последний глаз той хотела выдрать, так и обозвала: «Кривая шлюха, мальчишку, поганка, соблазняла».
– Она так… сме-ла?! – в ужасе слушал я.
– Самыми последними словами ее… а той и сказать нечего, письма-то на руках у тетки. Вьюноша так соблажнять! Она замертво прямо повалилась, водой уж отливали. И все записочки ваши отдала: «Возьмите, говорит, эти детские записочки!» И зарыдала.
– Она… отдала им мои письма?! – вскрикнул я так страшно, что Паша кинулась ко мне и зажала рот.
– Тоничка, не расстраивайтесь!… Стала плакать, что была как сестра, жалела, будто… успокоить хотела… мальчика! А у ней будто… жених есть, фершал. Ну, они и стали все читать-хохотать. Заперлись с теткой и ужахались, смеялись. Я все слыхала. Ах, Тоничка… – зашептала Паша, моля глазами, – скажите уж хоть мне, по правде… никому не скажу… были вы с ней… в любови?…
Я перекрестился, что не было ничего, решительно.
– Тоничка… поглядите на меня, в глаза… у вас чего-нибудь… было? Я сама слыхала, как тетка шушукалась с сестрицей – «руку на отсечение отдам, она его совратила!» А Лидочка не верит. Они еще вас будут выпытывать, увидите! Скажите… было?! Хоть шепните…
– Клянусь! Жизнью клянусь… пусть опять воспаление мозгов…!
Она порывисто обняла меня и прижалась к губам щекой.
– Господи!… – вздрогнула она вся и стала меня крестить. – Что я, сумасшедшая… Головка не болит?… – приложила она губы к виску и шее, как делала тетя Маша, и стала целовать и глаза, и губы, и все лицо. – Кажется, ничего… Ах, какие у вас глазищи стали огромадные… как Михаил Архангел у Казанской!… Вредно вам… сволнуетесь опять…
Я не мог удержаться от рыданий. Она целовала мои слезы.
– Паша… все меня опозорили, ненавидят… одна ты меня жалеешь…
Я плакал от жалости к себе. Я выплакался, и мне стало легче. Паша сидела на полу, опершись локтями на подушку, и грустно смотрела на меня. Помню, был тихий вечер. Кто-то за окном пел грустно так, тенорком: «Святый Боже, Свя-тый Крепкий»… Душу мою обвеяло молитвой.
– Кто это… хорошо так поет у нас?… – с удивлением спросил я. – Монах зашел?
– Нет, Степан наш, кучер.
– Как, Степан-кучер?! – даже испугался я. – Да он же…?
– А новый, тоже Степан… уж три недели у нас живет… – сказала вздыхая Паша. – А верно сказали вы, что монах. Мы его все зовем монахом, такой чудной. Он хороший, священный. Библию все читает, самую толстую книгу. Такой громадный, русый… красивый мужик, и молодой вовсе, а в монахи готовится, ей-Богу!… Говорит, на миру один грех, надо в монастырь спасаться, как святые отцы. И все-то знает!… – она вздохнула. – Да и верно, как по писанию… от греха надо дальше. Он нам уж все рассказывает про Адам-Еву, про монастыри. Непьющий, некурящий, одно только духовное поет. И на лицо не смотрит, глаза все так… на руки себе смотрит. Как вот девушка, а здоровенный!… Ни-когда худого слова не скажет… Гришка и то его не дразнит. Говорит – «святой урод», есть такие…
Меня это почему-то заинтересовало, обрадовало даже. И тоже – Степан! Один ушел, другой пришел. И совсем другой.
Мы слушали, как сладко пел тенорок. Пропел «Достойно», потом стал колоть дрова у сарая, и доносило в треске сухой березы: «…Бога истинна от Бога истинна-ааа… рожден-на, несотворенна, единосущна Отцу-у»… Пели за ним вечерние петухи. Ударили ко всенощной.
– Ну, а потом что было?… – спросил я Пашу. – Простили ее?…
– Давно уж и съехала от Кариха, унесло. А что-о тут бы-ло-о…! Скандал такой… Карих-то ведь с ума сошел! Да, совсем спятил! Вы три недели без себя были, а тут у нас скандал за скандалом. Как с вами случилось это, они на другой день к ней побежали, к вечерку. Письма отымать. А тут толстый фершал пришел, заступаться стал, что не смеют оскорблять. А Марья Михайловна ему прямо: «Я главному доктору Эраст Эрастычу нашему пожалюсь, он тебя с места долой!» Ну, тот испугался, что его места решат, стал тоже на нее кричать, на нашу сторону стал! На другой день съехали на Ордынку куда-то, как ветром сдуло. А Карих тоже тут шуметь стал, и спуталось у него в мозгах. Выбег голяком на мостовую, да с петухом! Стал петуха щипать, пух полетел… да за ноги и разорвал пополам, при народе! Наро-ду собралось…! «Вот, – кричал, – какое она колдовство мне делала! петуха подсунула, чтобы женился!…» Хохоту было…! Побег во двор, схватил метелку, окна побил, за бахромщи-цами гоняться стал, так одну бил по голове… ну, его городовой с Гришкой, и еще помогали… связали… в сумашедший дом отправили. Стеклами все руки порезал… так из него, ключом!… Бахромщицы рассказывали, будто она его соблазняла, дом чтобы подписал… мать, будто их сводила… а ей-то он не ндравился…
В ту ночь я долго не мог заснуть, все плакал.

XLVI

Наконец ко мне допустили Женьку. Сперва он прислал записку на голубых клеточках из математической тетрадки. Паша передала тайком. Писал Женька с росчерком, лихо:
«Дружище Тон! Хорошо, что ты выдрался из когтей смерти. Целую тебя, чертушка, в глупую твою мордасию и имею честь сообщить вашему превосходительству, что Рубикон перейден! Я шестиклассник, как и ты, дубина. Ты, должно быть, уже знаешь, что перевели тебя по годовым отметкам, Васька даже троечку натянул, во внимание „к мукам любви!“ Что я говорил: „Не верь восторгам упоенья!“ Все – чепуха. Надо индифферентно относиться к этому вопросу. Обязательно притащу тебе два тома „Жизнеописания Наполеона“. Вот это книжица! Скажи домочадцам, чтобы скорей допустили меня, я тебе расскажу такое, что даже твоя дурацкая голова треснет. Я дежурил под твоим окошком в самые критические часы и чуть не срезался у историка. Лобызаю твои глазки и остаюсь неразрывно-вечным другом. Дон Хозе дель Санта Педро. Двинем-ка пешедралом к Троице? Идет?… Имею капитал – 2 рубля 75 копеек. Хватит!»
Я читал и плакал, что имею такого друга. Записочка окончательно подняла меня. Все – впереди, чудесная, радостная жизнь!
Эраст Эрастыч сказал, что теперь я «на рельсах» и можно допускать посетителей. Помню, я сидел в кресле, еще в подушках, и любовался на воробьев. Тетя Маша принесла тазик, умываться. – Ну-с, умойте «ваше ангельское лицо»… и я допущу Женьку. Все пороги у нас обил.
– Тетя Маша!… – радостно вскричал я. – Но… зачем вы мучаете меня? Зачем взяли мои письма?! – вырвалось у меня с мольбою, и я зарыдал от радости, что увижу Женьку, и от обиды, и от стыда – за все.
Она вдумчиво поглядела, с лаской, и взяла нежно за уши.
– И ты еще можешь вспоминать об этом?! Благодари еще, что это наша тайна, твои эти ловеласничества! И кто развратил тебя?!
– Если бы вы сами пережили, вы бы не говорили… вам непонятно все поэтическое в любви… самое…
– Мне все понятно! – сказала она гордо. – Что ты вообразил… что мне не могут написать такое?… Только не с тобой мне говорить о таком… – продолжала она загадочно, отводя глаза. – Но я горю со стыда, что… Посмотри на меня… Нет, ты прямо смотри, не моргай, а чистыми глазами посмотри!… Ну…?
Она впивалась в меня зеленоватыми глазками, в которых сияла… радость? Последние дни она что-то все напевала, вертелась даже и прыгала, как девчонка. Она пышно взбивала челочку на лбу, напоминавшую мне новую мочалку, душилась даже! Неужели мучник Пантелеев сделал ей предложение?
– Могу поглядеть в глаза хоть всему свету! – вызывающе сказал я.
– Ты… косишь! – воскликнула тетя Маша. – Ты… у тебя бегают бесенята в глазках, ты не тот, не тот!… Ты… испорчен!… Я чувствую, чувствую!… Можешь сколько угодно креститься… – бесенята в глазах играют!…
– Может быть, потому, что я выздоравливаю, тетя…?
– А… такие письма?… такие… страстные!… – почему-то зарделась тетя Маша. – Ах, какие ты… и ты, ты мог писать так!\ Только самые настоящие мужчины, опытные мужчины могут так… завлекать!… И Лида… она все романы прочитала… она прямо… только у французов так, порывисто!… Ну, я еще тебя… Умывайся.
Она принесла тазик с теплой водой, сама меня умыла с необыкновенно душистым мылом, какой-то «весной любви» – «Для тебя только, дурачок, пожертвую!» – шепнула она мне, мотая челкой и целуя мои глаза. Исцеловала до затылка и шептала:
– Первого такого вижу, маль-чишку… – душила она меня. – Какой же ты ужасный будешь, если уже теперь… такое!!! Ты же еще совсем, совсем… ангельчик!…
Она ущипнула меня за щеку, говоря, что надо «подрумянить», щипнула за другую. Полюбовалась, как разгорелись мои ввалившиеся щеки, всплеснула на меня руками: «Глаза у тебя какие, Тонька!…» – и упала ко мне на грудь. Я даже испугался.
– Только тебе, по секрету… Слушай… Мне сделали предложение! Но это тайна. Он… удивительно благородный человек… красавец… и брюнет!…
– Пантелеев! – воскликнул я. – Я же вам предсказал…!
– Ничего подобного! Тот грубый торгаш, а этот… кончил коммерческое училище, сорок три года ему и… у него посудная торговля. И это мыло… первый его подарок! «Весна любви»… Он прислал мне признание… в любви… – прошептала она, пряча лицо в подушки, и вдруг захохотала, вскочила и закружилась по комнате. И вдруг пропела… мои стихи!

Скажи мне – да! – и бросься в бездну!
Умру рабой у ног твоих!…

Я выпучил глаза, а тетя Маша вылетела из комнаты, – и появился Женька. Он сделал два гордых шага, остановился и торжественно скрестил руки. Я еще сидел в кресле, был еще очень слаб, и только полюбовался. Устремив на меня взгляд любви, но строгий, Женька втянул подбородок в грудь и выговорил удивительным басом – гмм!… Не сводя с меня чарующего взгляда, он полез за новую, парусиновую курточку и вытащил знаменитый кавказский кинжал, «по преданию нашего семейства, принадлежавший самому Шамилю, орлу Кавказа»! У меня задрожало сердце, и слезы заволокли глаза.
– Друг… – мрачно прохрипел Женька, – в этот час встречи… я дарю тебе эту историческую… гм… штуку, с которой не расставался в самые трагические минуты жизни! Храни его, как… символ мужества!…
Он показал мне лезвие с ржавыми пятнышками.
– Смотри, это капли крови… прошлого!… – шепнул он и так меня крепко обнял, что захрустели кости. На его загоревшем лице я уловил предательскую слезу. Потом, в волнении, мы молчали. Он мерил шагами комнату.
– Меня сейчас попрут… разрешили только на десять минут. Но… мы поговорим потом. Я рад. С ней… – неожиданно сказал он, – все кончено! Был обман. Она – кривая! И у ней – стеклянный, фальшивый глаз! Я понимаю твое потрясение, чуть не стоившее тебе жизни. Не стоит размениваться на мелочи. К черту увлечения, недостойные мыслящей личности. Я давно предвидел, что она кривая, во всех отношениях, и потому относился иронически. Ты, как идеалист, попался в ловко расставленные сети. Тон… – сказал он, отворотившись, глухо. – Как друг, скажи… Ты остался… девственной натурой… или…? Одно слово, ты… пал?…
– Клянусь…! я был на краю… но моя сила воли удержала от рокового шага!… – взволнованно прошептал я.
– Верю, и кончим этот щекотливый разговор, – сказал он, очень довольный. – А то бы ты сильно упал в моих глазах! Я спокоен. Прочти «Страдания молодого Вертера» – и ты все поймешь. Одна удивительная особа, гимназистка, с нашего двора… чарующая блондинка… та самая, которой ты когда-то так нахально поклонился и наврал, что у тебя с ней встречи… она только что к нам переехала… дала мне эту потрясающую книгу гения, и я отхватал ее за один присест. Я под страшным впечатлением этой любви, и только один Наполеон еще может соперничать в моей душе с новыми чувствами. Теперь – вперед, к университету, к цели! Надо слагать, наконец, собственное мировоззрение.
Эта встреча меня благотворно взволновала. До чего же прекрасно – жить!…

XLVII

Новый Степан принес в мою комнату огромную цинковую ванну, грохнул. И улыбнулся в меня чудесными белыми зубами.
– Доброго здоровьица, сударь! – весело сказал он, и меня просто осияло.
Он был огромный, тяжелый, мягкий, пушистый даже. Белая его рубаха, из деревенской холстины, блистала белизною, подчеркивала здоровое, крепко румяное, ясное лицо его, светлые, голубые его глаза, – удивительно добрые, радостно и спокойно смотревшие на меня, в улыбке. Большая русая голова, в добрых вихрах, мягко курчавившаяся пушком бородка – придавали ему пушистость огромного, доброго медведя. От него пахло полем, раздольем, солнцем. И это раздолье слышалось в медленной, чуть с напевом, ласковой его речи.
– А я помыть вас хочу, все ваши болести смыть… как говорится, «банею водною во глаголе»… Чистая душа – чистое тело-плоть. И помоемся, и Богу помолимся… вот и хорошо, ладно будет. Водички вам сейчас наношу. Образа у вас благолепно хороши! Древлии, старого письма. Ну, за водичкой пошел.
Я вдруг полюбил его, этого нового Степана, – у меня заиграло в сердце. До чего же чудесно жить!… И чудесно-ловко позвякивает он ведрами, опрокидывает их в ванну, как чашечки, идет плывуче, любуется, как шипит вода. – Ну, с Господом… вот худященький вы какой! Это ничего, душа была бы в духовном теле, а… Не горяча водичка-то? – напевал он, лаская меня мочалкой. – Напечатано в книгах – пустынники не мылись… – разговаривал он со мной, с собой, с водичкой, с мыльцем, казалось мне. – Но я полагаю, что это не от Господа, а от мнения. Мойся, питайся, радуйся… – будь как лилия полевая, умывайся росой-красой, солнышком вытирайся… – а душа петь будет Господу красоту Его! У вас вот горе было, мозги горели… а это в очищение! Послал Бог. Я знаю, мне Паша говорила… а вы радуйтесь! Господь огонь посылает – опалить тело, как свинью палят к празднику! И Иоанн Златоуст говорит: «Опалитесь и обновитесь!» В глазок попало?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36


А-П

П-Я