https://wodolei.ru/catalog/akrilovye_vanny/Cersanit/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Свалилась шуба. Все загоготали. Василь Василич похвалил хоря:
– Знаю, Пастухова шуба… хорь приличный! Старухи говорили: «Не к добру!»
Мне казалось, что Костюшке стыдно и что он хочет убежать от Маньки. А Манька выступала важно, как царица. Шептали:
– Молодая… молодая!…
Я сравнивал себя с Костюшкой и горделиво думал: «Вот я бы… – так прошел под ручку!» Подумал про шинель с бобрами, про чернобурую ротонду: «Вот бы Маньке!…»
Шлейф за ней тащил сын нашего трактирщика. Пашутка Рыжий, «реалист», в мундире. Он его так задрал, что были видны кружевца на панталонах. Гришка меня толкал:
– Гляньте, гляньте… Вот дак те-лка!… Какому сопляку досталась…
Горничные попрыгивали на снегу, хихикали в передник, жалели Маньку.
– Сласть какая, с таким михрюткой. Девчонку только загубили…
– Взял за красоту, в одной рубашке. Все приданое старик поделал! Кровать какую, в розанах…
Я слушал жадно и словно видел – и кровать, и розаны, и Маньку, как она, в розанах, в одной рубашке…
– Вот привалило счастье!
– Старик вдову все спаивал. Придет к ним в лавочку – за полбутылкой спосылает! Она напьется, а он за Маньку… «Ступай за моего Костюшку, все тебе оставлю!» Сорок тыщ выиграл намедни, на билет…
На свадьбе играли четыре гармониста и труба. Я уже шел в гимназию, синело утро, а в пастуховом доме еще огни горели, и пьяный шафер выбежал к воротам и терся снегом.
Потом все говорили:
– А молодая-то, бедняжка… а?!.
Почему – бедняжка?… Гришка мне объяснял:
– Ну, Костюшка не может соответствовать. Как да как… Ну, неполноправный! Жаловаться даже к матери ходила. Понятно, самая-то «молодая», кровь горит. А Костюшка у них дурашный… Заладил: «Хочу и хочу в монахи!» Все в житие читает. Ну, старик его лупцует. А тот свое: «Грех, боюсь греха!» Ну, пастух учуял, ходит кругом ее… Он, понятно, может соответствовать, крепкий еще старик. Харч хороший, солонина всегда своя… И шут их разберет… как ночь – крик, шум, стекла летят-звенят. Намедни городовой уж приходил, справлялся… «чего у вас тут не выходит?» Все смеются.
Из окна я видел «молодую» и думал: «Грех у них… Кос-тюшку на богомолье отпустили после Пасхи, в Воронеж. Одни остались… „Грех“ у них теперь…»
Слово – грех – являлось для меня живым и страшным. «Страшный Суд», у Троицы, в соборе… Грех… Его я видел. Он был зеленый, в черных пятнах, Змий, огромный, в толстых кольцах, в черных и красных языках огня. По нем белели узкие полоски, кривые буковки чернели жутко: «грех»… «грех»… «грех»… В кольцах Змия – все гнездышки грехов, «местечки». Грешники страдали в кольцах, – в дыму и пламени. В одном «местечке» лежала молодая толстая блудница, с распущенными волосами. Рядом с ней – иссохший грешник, с седою бородой, весь красный. Над ними – черно-зеленый черт, с крылами, похожими на зонтик. Черно-зеленый грех тянулся, жирный, страшный…
Я знал, что в пастуховом доме – грех. Стоило взглянуть на диковатый дом напротив, с раскрытыми воротами, с навесами и сеновалом во дворе, – и я сейчас же видел… Жирный Змий, зеленый, в черных пятнах, лежит на доме, вытянулся дальше… В окошко смотрит «молодая», грехом обвита, – и не знает! Я вижу языки огня. А он, зеленый, с крыльями летучей мыши. Мне жутко: грех так близко!…
И в этот светлый вечер я смотрел. Сидела у окошка «молодая». Через дорогу мне было видно ее пышную фигуру в розоватом платье, пушистые кудряшки и красные, как клюква, губы. Я смотрел и думал: «Моло-да-я»!… Она полулежала на окошке, на локтях, лениво поводила головой, глазами, лениво щелкала орешки, – как одалиска. Падали скорлупки за окошко, на пастуха. Старик Пахомов поглядывал из-под цилиндра кверху. «Молодая» встала, лениво повела локтями и потянулась сладко-сладко. Я затаился, чувствуя: вот – грех!
Со стороны заставы, где густо зеленело по заборам, шло стадо. Слышалось мычанье. Я высунулся из окна – какая впереди корова? Шла рыжая. Хорошая погода завтра! Переливались и качались спины, ревели морды. Посередине шел громадный, тупомордый бык, весь черный. Он подымался на дыбы, валился и опять вздыбался. Мне было омерзительно и жутко, – как становился он горбом над стадом. Чувство жути, грязного греха – мутило. Ну, так бы и ударил по слюнявой морде! Подручный сбил его кнутом и завернул к воротам. Старик Пахомов подзывал на хлеб, а «молодая», высунувшись в окно, кричала:
– Васюх… Васюх… Васюха!…
Бык тяжело вошел в ворота, заревел. В моих глазах зеленое струилось, черное пятно ревело. Тянулась из окошка «молодая»…
Ударили ко всенощной.
Я посмотрел на образ «Всех Праздников» – старинный, в золотом окладе. Посередине был Животворящий Крест. Мне стало радостно-покойно, и сонный огонек лампадки показался мне таким чудесным – аленьким цветочком! Я запел, вполголоса, без слов – «Кресту Твоему поклоняемся, Вла-дыко…» Ходил по солнечному залу, по «дорожкам», и запевал. Ходили золотые рыбки в аквариуме, в солнце, тихо, сонно. Зайчики играли от воды.
Волнение мое утихло.
Чем-то, в глубине, постиг я в этот светлый вечер, что есть две силы – чистота и грех, две жизни. Тихо ступал по коврику. Зеленые и красные полоски когда-то уводили далеко, куда-то… Теперь – все видно. Но почему же, в детстве, – далеко, теперь – все видно?…
Я вышел за ворота. Светло зеленело по садам, к заставе, – проснулось в ливне. Радостно смотрел я на сады, на небо – тихий свет! В церквах звонили – звон вечерний. Чудесно пахло тополями и березой. Было тепло и тихо. И в сердце – ласка: как хорошо весной!… И грустно. Почему же грустно?… В благовесте я слышал песню – шарманка заводила где-то:

Кого-то нет, ко-го-то жа-аль…


XXXV

Она уехала…
Окна ее квартиры, с кисейными занавесками, в гераньках, были открыты, тихи: чудилась пустота за ними.
У ворот сидел Карих, засунув в карманы руки, смотрел ежом. И он одинок, тоже?… – подумал я. И зеленая улица показалась мне вся печальной. Пройти в Нескучный?…
Вечер был тихий, зелено-золотистый. Такие вечера бывают в мае, после дождя. Хотелось бродить, мечтать. Я прошел далеко, к заставе. Вот и Нескучный, бесконечная желтая ограда. За ней густело, зеленело глянцем березовых листочков. Клены золотились нежно, молочным цветом. Липы еще чернели, но после дождя проснулись, задымились, стояли в сетке, в розовато-зеленых мушках. Тянуло густо черемухойглушило. Грузно она мерцала белым, кисти ее обникли, отцветали. Я вспомнил Пашу: умывалась черемуховым мылом! Я шел и мысленно напевал – «Видевше свет вечер-ний… поем Отца-а-а…» И зелень как будто пела своим молчаньем. Я приостановился и послушал: не слышно ли соловья в глуши?…
Как будто – чокал?…
Было совсем безлюдно. В старых, развесистых березах краснелось солнце. От сада доносило струйки, – чем-то душисто-тонким, розоватым. Не жимолость ли начинала распускаться?
Купы загадочно дремали, обещали…
Налево, за широкой луговиной, шли домики посада. Над ними золотились клены. Я смотрел в очаровании и грусти. Здесь, против Нескучного, когда-то, стоял тот домик, с колонками и садом, резвилась Зинаида…
…Где-то она теперь? Она не могла состариться, превратиться в сухонькую старушку или ожиревшую старуху. Она могла умереть трагически, сгореть от страсти, но ходить с ридикюльчиком к обедне, вязать всякую чепуху, в очках…! А может быть, вышла за какого-нибудь графа, живет где-нибудь в Италии… В Италии – все красавицы. Во всяком случае, лицо ее и в старости прекрасно, ни одной морщинки, локоны снежно белы, и только в глазах, как у Минервы, – холодность, строгость. А ей на смену сколько явилось новых прекрасных женщин, полных неизъяснимой прелести, обаятельно жгучей тайны! Сколько прелестных девушек… Может быть, и сейчас даже, в этих простеньких домиках, таятся перлы!… Может быть, от их связи остался кто-то…? У Тургенева ничего не сказано, а очень интересно… Что она, была уже женщина, когда целовала ему руку?… И за что он ее ударил? Положим, хлыстом ударил… И она же поцеловала ему руку?! За что?! Что она требовала безотчетной любви и полной отдачи страсти? Да, она требовала и имела на это право. Она все отдала ему! Она перешагнула через пошлые предрассудки, она пожертвовала собой во имя любви!… О, лучезарная, дивная из всех женщин!…
Я мечтал, медленно проходя вдоль сада, глухой стеною.
«И вот, и в моей мрачной жизни явилась она, прекрасная, чудная Серафима, полная женской тайны, и я пробудил в ней что-то! Она же пишет: „вы вносите в мою душу смуту, что-то во мне затронуто, какие-то странные ощущения!“ Боже мой, неужели она еще никогда не любила так, неужели ей еще незнакомы эти жгучие ощущения, и я своим страстным чувством разбудил в ней таинственное, что скрыто в женщине?! Но почему она написала, что она – уже „сложившаяся женщина“? Физически – сложившаяся или психически, так сказать – морально, нравственно? Надо разуметь последнее. Как поется, на слова Пушкина, – „В душе настало пробужденье, и вот опять явилась ты…!“ Явился я… – и зажег в ней, „как солнца луч среди ненастья, и жизнь, и молодость, и счастье!“ И во вторник все объяснится…»
Я смотрел на вершины сада. Они дремали, словно хранили тайну. Соловьи уже начинали робко, нежно пускали трели. От затаенно-сладостного их чоканья томилось сердце. Пели они, должно быть, над самой глушью, у «Чертова оврага».
Мы пройдем к самому оврагу, где зыбкий мостик. Сколько там всего было!… Какой-то студент Ребров застрелился на мостике от страстной любви к княгине, был у нее репетитором. Княгиня сошла с ума. И до сих пор барышни вешают веночки на ветви дуба, под которым студент лежал. Весь дуб изрезан, брали кору на память!… Какая-то даже написала: «если бы ты из-за меня!» Какое чувство!…
Я вспомнил мостик и черные перильца. На столбике вырезаны стихи. Мы списали их с Женькой себе на память:

О, странник, не пытай рассудка:
Любовь – трагедия иль шутка,
Богов ли дар – иль смерти яд?
Познай любовь – и с нею Ад!

Подписано – «Эдип». Я жалел, что в прошлом году сменили столбик и стихи уничтожили. Я бы показал ей и спросил бы, что она думает о любви. Не все, конечно, смотрят пессимистически, но, по крайней мере, здесь нет цинизма! Стихи трагичны и изобличают в авторе, может быть, даже в самоубийце-студенте натуру вдумчивую и глубокую, отравленную горечью любви. Она – графиня, он – простой студент-бедняк, дороги их слишком разны… И стихи подкупают благородством чувства, искренностью… А ниже какой-то «Сенека», вроде бородатого болвана, написал пошлость, изобличающую в авторе натуру легкомысленную и циническую, не вдумывающуюся в кардинальные вопросы жизни. Он написал:

Странник-дурачина,
Мой тебе совет:
Не ищи «причины» –
Ад любовь – иль нет?
И не верь «Эдипу»,
Что любовь есть Ад,
А садись под липу, –
Будешь очень рад!…
И целуй без счета Машу и Любовь,
А придет охота,
Начинай-ка вновь!

«Сенека»
Когда мы списывали с Женькой в прошлом году, я решительно заявил, что скорее склонюсь к мнению о любви – «Эдипа», а не к размениванию чувства на всяких там «Маш и Люб», как это у «Сенеки». Женька заспорил и назвал «Сенеку» гениальным человеком.
– Прямо мефистофельское отношение! – обрадовался он чему-то. – Фауст ка-кие вопросы решал, а он подсунул ему Маргариточку да еще глупенькую, – весь Фауст и скапустился!
– Это ничего не доказывает, и ты – болван! – рассердился я. – У Фауста из любви трагедия получилась… то есть у Маргариты! Да и у Фауста!… Черту душу продал, а не получил любви на полтинник! Это твой «Сенека» сидел под липкой с портнишками…
– И я бы посидел!… – сказал Женька. – Нет, гениальный человек! Так и Наполеон смотрел.
– Нет, – сказал я, – тогда никакой поэзии, и все эмоции слез, страданий и радостей, – для чего даны? А чичиковское отношение к жизни, как только приобретателя, – пошлость и торгашество! Все за деньги купить можно? и Машу, и Любовь? И сидеть под липкой?! Чу-вства нельзя купить! «Эдип» заплатил кровью! Графиня сошла с ума!… Вот что значит любовь.
– Оба и дураки! – сказал Женька и потом всю дорогу напевал «Сенеку».
Теперь я еще более уверился, до чего я был прав тогда. Пусть Женька купил бы ее любовь! Она ему отписала. А что назначила свиданье на завтра – ясно, что посмеялась. Ее же нет…
Меня потянуло в сад, но что-то меня держало. Нельзя нарушать очарования! Там будет первая моя встреча с любимой женщиной, с первой женщиной, встретившейся мне в жизни. И пусть в первый раз в эту дивную весну моей жизни, когда я узнал любовь, я войду вместе с нею! И я нежно скажу любимой: «вы – первая женщина, с которой я так вхожу в этот таинственный, полный немого очарования и тайны, исторический сад, где каждый укромный уголок, каждая уходящая в глушь тропинка, беседка, скамейка и эти темнеющие аллеи говорят только о любви!» Как это восхитительно-чудесно будет: «вы – первая!»
Так мечтая, я вынул ее письма. Они по-прежнему одуряюще-дивно пахли. Я перебегал по строчкам, вылавливая любимые: «я знаю, что вы хорошенький»… и готова расцеловать вас, ну, пусть даже – «как женщина»… «вы будите во мне странные ощущения»… «в каждой женщине есть вакханка»…
Вакханка… Это значит – отдающаяся безумной страсти? Они, обнаженные, бегали по полям и холмам, ночью, с горящими факелами, и кричали в исступленном безумии – «эвоэ»! «Грек» Васька так и не объяснил, для чего они это делали. Прошепелявил только: «Ну, это, изворите ри видеть, да-с… к деру не относится! Просто сумашедшие женщины, симвор пороков, исчезнувший с появрением образования и христианства-с…пьяные бабы-с, крикуши-с!…» Но мы отлично поняли, когда намекнул Фед-Владимирыч, что это – «праздник богу Любви, как у предков наших, славян, – Яриле! Любовь просыпается весной! Понятно?…» – «Понятно!» – ответили мы хором. «Ну, то-то!… – усмехнулся Фед-Владимирыч, – но вам, молодые люди, рановато… надо сперва экзамены-с!…»
Они метались, а сатиры на козлиных ногах, «крепкие телом», гнались за ними. И они, загнанные в леса сатирами, отдавались любви, как жертве!… Боже мой, неужели и она тоже, как вакханка?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36


А-П

П-Я