https://wodolei.ru/catalog/vanni/nozhki-dlya-vann/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Пошлый фельдшер, который притаскивает кульки с казенным мясом и коньяком и похож духовной стороной своего существа на Санхо-Панчо! И этот студент с дубинкой, позволяющий себе в ее присутствии говорить: «И я… как Люцифер, тебе возьму… и будешь ты вопить проклятья…» Ты, вопить!… «и вспоминать свово(!) Кузьму!»? И он – Кузьма действительно! Его фельдшер называл Кузьма Кузьмич! Почему же он – ее Кузьма?! Это величайший цинизм и профанация!… И она, бедная, обречена влачить свою жизнь в среде пошлой, так напоминающей Ноздрева, Коробочку, Собакевича, Чичикова и прочих лиц бессмертной поэмы Гоголя! И этот ужасный Карих, который носит на себе некоторые черты Плюшкина и Чичикова, вместе взятых! И она, как бриллиант среди этого грязного навоза, среди этих отбросов человечества, сияет незапятнанной чистотой и красотой! Она массу читает, и, конечно, только это может нравственно поддержать ее в постепенно засасывающей ее зловонной тине! Она инстинктивно хватается за мою нравственную поддержку! Она пишет: «Я недостойна вашей нетронутой чистоты»! Она называет себя грешной, обыкновенной, даже – «бабенкой»! Какая поразительная скромность, которая характеризует ее с самой высокой стороны! Боже, как я ее люблю! Теперь, узнав ее по этим полным скрытой любви и муки письмам, я ее и люблю и уважаю. Я прямо чувствую, как она подымает меня в отношении нравственных оценок! Что я – без нее, без женщины? Значение прекрасной женщины в истории нравственного человеческого роста – очень громадно! Любовь к женщине будит в мужчине таинственные струны, расширяет его кругозор, вызывает самые благотворные эмоции! Вот почему и Зинаида – может быть, тоже предмет страсти И. С. Тургенева? – дала и ему высокоблаготворный толчок для его творчества, как знаменитого писателя! Нет, женщина не ядро каторжника, а огонь, зажигающий кровь… крылья Икара!… Вот я… сразу постиг всю геометрию, сыплю стихами и напишу любое сочинение! О, Серафима! Ты мне даешь восторги, упоенья, и я, как великий поэт Пушкин, восклицаю: да, мне «явилось вновь: и божество, и вдохновенье, и жизнь, и слава, и любовь!» Потом я думал, как Пелагея Ивановна расскажет ей про меха. Женщины так любят одеваться, особенно в меха! Даже Паша купила кошачий воротник! И «молодая» Пастухова… с Костюшкой поругалась, что ей «под соболя» купили, а не соболий! Пелагея Ивановна расскажет ей, какие чудные у нас меха! Она, конечно, поразится и скажет: «Он все положит к моим ногам!» И я рисовал ее себе в ротонде, из голубого бархата. Чернобурый лисий воротник, громадный… полы распахнулись, видно, что чернобурая лисица.
…Я иду сзади, по глубокому снегу, в ботиках. На мне чудесная шинель с бобрами. Я подхватываю полы красивым жестом, спешу за нею… Она оглядывается и устало шепчет: «Ах… я упаду сейчас,…ах, милый, дайте же скорее руку!» Я вижу порозовевшую с мороза щечку, обнимаю нежно за талию, с одного плеча бобры съезжают… Но это так красиво! «Ах… Боже мой, вы простудитесь!» – шепчет она мне нежно. – «Нет, я привык… что за пустяки! Позвольте, я вас закутаю в бобры…» Она колеблется, ей стыдно, что я закутаю ее с собою. «Тепло… тебе?» – нежно шепчу я ей, и дух захватывает от восторга.
Или я вижу зимнюю, далекую дорогу. По сторонам сугробы, льды голубовато блещут. Где-нибудь в Канаде… Полная луна все озаряет своим волшебным колдовским сияньем. Мы мчимся за город на тройке. На мне шинель с бобрами, накинута едва на плечи. На ней – ротонда. Мороз крепчает. Колкий снежок навстречу, бьет в лицо. Она теснее прижимается ко мне: ей страшно! «Что с тобой?» – шепчу я и вижу подозрительные огоньки… зеленоватые, в сугробах. Волки?!. «Ах, мне что-то страшно, милый… – шепчут ее губки, близко-близко. – Там… подозрительные огоньки!» – Я слышу, как она дрожит от страха. – «Боже, как она дорога мне!» – молитвенно шепчу я в небо. Я шучу, чтобы отвлечь от страха: «Взгляни… какие изумруды освещают путь! Нам и луны не нужно!» – Она все жмется. – «Это же светляки, моя малютка… Они слетелись, чтобы нас поздравить… затеплили свои фонарики для нашей брачной ночи, дорогая! Что, холодно тебе?…» Она простосердечно шепчет: «Ах, мне страшно!» Я кутаю ее в бобры, вытягиваю осторожно карабин… «Ну, – думаю себе, – уж будет кому-то жарко! Эй, гони, ямщик, на водку хорошо получишь!» – кричу я и лихо стреляю в волчьи пасти. Мы мчимся, мчимся…

Тпру! И тройка вдруг осела
У знакомого крыльца…

И у меня закололо в носу от счастья. Я подошел к окошку. Тополь совсем раскрылся, стоял зеленый, пышный. За его стеной – сквозило солнцем. Полосовали лихо скорняки. Смеялась Паша.
Цветы?!.
Желтенькие цветы в стакане! Первые цветы, с зеленой травки. Пахнут? Я нагнулся, понюхал… Пахли – детством!… Я вспомнил – первые цветы, которые увидел… Земля, зеленая, густая. Пахнет. Няня меня ведет по ней. И много золотых цветочков, «желтунчиков». Потянешь за головку, – рвутся. Тянешь в рот…
Щекотно, горько на зубах, и пахнет травкой… Радостно, светло. Зеленые деревья, как стена. Няня подбирает юбку и садится. Два башмака, большие, придавили травку. Рвет цветочки, играет ими по моей ручонке. И я играю. А по цветочкам прыгает собачка. Радостно, смешно. Облизываю губы – горько…
С какой радостью я вспомнил! Хотелось прошлое увидеть, все. Не мог увидеть…
Я поцеловал цветочки. В сердце поныло сладко… Паша принесла…

XXVII

Во вторник-среду она напишет!…
Надо было подготовляться к экзаменам, а я только одно и думал: «во вторник-среду…» Уехала… Пустая галерея темнела окнами, и стекла, казалось, тосковали: уехала!
«Но зачем же она уехала?» – спрашивал я пустые стекла.
Стекла темнели и молчали.
Чуть свет – будили меня воробьи в тополе, и я высовывался в окошко.
Все уже распускалось. Бузина у Кариха закурчавила бутоны, где-то цвела черемуха, или мне казалось, что пора бы цвести черемухе, поехать на Воробьевку и наломать огромный букет. Можно предложить и Пелагее Ивановне, с которой я теперь раскланивался из окошка. Березка в нашем саду выкинула колбаски и пустила зеленоватый дымок листочков. Беленькая она была, совсем еще молодая, и я особенно полюбил ее, что она такая молодая и беленькая. А корявая антоновка у беседки казалась похожей на Пелагею Ивановну. Я полюбил и рябинку у забора, пустившую ветки с пушистыми серебристыми листочками туда, к соседям. Еще совсем недавно я взбирался на милую рябинку и устраивал «гнездышко», чтобы читать Эмара и Вальтера Скотта, но теперь это было невозможно. Я хотел вырезать перочинным ножом на ее сочной бурой коре «С. П.», но она захрустела, засочилась, и я пожалел рябинку. Я простаивал у забора, надеясь уловить чудный образ, но стекла пустели и темнели. Уехала! Я искал ее на картинках «Нивы» и находил как будто – то в польской красавице графине, в пушистом мехе, с распущенными волосами и надменной, то – в поражающе-прекрасной, аристократично-горделивой, похожей на Диану, с полумесяцем в волосах, венгерке, с таинственным именем – Вечера, которая полюбила принца и умерла с ним вместе в лесной сторожке. В картинки «Нивы» я теперь всматривался все больше, и не волки под елками на снегу, и не охотники в снежной тайге привлекали мое внимание. Теперь началось другое. Играющие в жмурки графини и маркизы… белокурые пухленькие дамы, в открытых лифах и воздушных платьях, грациозные амазонки в цилиндриках, прыгающие в седло с колена кавалеров, – притягивали мои взгляды, и я находил в них прелесть знакомых очертаний. Шаловливые служанки, потчующие веселых солдат вином, танцующие одалиски, покуривающие кальян красавицы Востока, под опахалами, захваченные врасплох купальщицы, сбрасывающая одежды Фри-на… – вызывали во мне волнение. Я заглядывался на них подолгу, и они выходили из картинок. Их бумажные и бесцветные глаза делались синими, их неживые губы розовели и дрожали, их руки шевелились, а пышные груди за корсажем начинали дышать волненьем…
Я встречал их на улице, в легких прозрачных платьях, любовался изгибом шеи, округлившейся линией корсажа, воровато следил за выгибом колена, за ботинком, вздрагивал от радостного смеха, от летающей юбки гимназистки, от беглых шажков по тротуару…
Пелагея Ивановна вывесила белье, и я затаенно-стыдливо любовался на кружевную рубашечку, на узенькие чулочки… Но тут меня захватил Гришка:
– Чего это вы все глядите?… Петуха, что ль, опять гоняет?
На дворе петуха уже не было: Карих запер его с курами в сарае. Гришка пригляделся в щели, толкнул меня в бок и усмехнулся:
– Эн вы на что глядите! Бабское бельецо… разные разности, редкие преподобности, самые главные истории!… Ишь, ка-кое…! – причмокнул он. – А вон, гляньте, махонькое-то самое… кильсоны это! А какие у них легенькие да короты-шишные!… И все с кружевками, для заманки… Я всякие их штуковинки понимаю, чего к чему. Вы, понятно, еще без непривычки. Что наша Пашка… с деревни еще не отмылась, и то жерсю завела… А бельишко, небось, знаете…
Я хотел обругать его. Почему я знаю?! Но было интересно. – Я этими глупостями не занимаюсь! – сказал я Гришке.
– Каждый скажет, а всем лестно. Я вот вам расскажу, чего я видел…
Он присел под крыжовник и стал скручивать «собачью ножку». Если уж свертывает – значит, хороший рассказ будет.
– Желаете, и вам сверну?… До сердца прочишшает…
– Нет, у меня «Голубка»…
– С ее кашель, а с этой легше. Вот я вам скажу, чего раз вышло… Пошел я со скорняками в такое, понимаете, место! Сотродясь в таком не был, с зеркалами! Скорняков там земляк швейцаром служит. Вы в таком доме не бывали?…
– В каком таком доме?… – пробормотал я, избегая смотреть на Гришку.
– Понятно, в каком! Вот уж всего-то насмотрелся, как для богачей все удобно пристроено!… Пустили через него, только велели не безобразничать. Он там первая голова, через его все преисходит… Вышло их штук пятна-дцать, одна к одной, как на параде… и все до одной кра-савицы!… Прямо до чего тонко-деликатно! Как благородные, из хорошего семейства…
– Какой-нибудь бал там был?…
– Чу-дак! Дом такой для холостых мужчин! И жанатые забегают, у кого карахтер. Были бы только деньги, а то какая хочешь раскрасавица любовь подарит. Что хошь… И музыка, и угощение, и… Называется – заведение!
– Врешь ты… – сказал я Гришке, затаив дух.
– Чего там – врешь! Жалованье я, что ли, получаю, врать-то! Сам видел. Ды… – зашептал он таинственно, – желаете, свожу?… Только три рубли надо на расходы! Хоть вечерком сегодня?… За час сгоняем, сами увидите!…
Мне стало неспокойно, в груди сдавило.
– Нет, – сказал я, – это разврат и мерзость!
– Ха… Однако вон все туда бывают! Нам скорняков земляк рассказывал! Образованные-то еще хуже… Не говорите, когда не знаете. Обучают-то не деревенские. Вы мне не говорите напротив. Самые похабники.
– Ну, говоришь – вышли?…
– Ну, вышли. Завитые все, набелены-нарумянены… и по сех пор, все кирсеты открыты… и все в брелеянтах и духами пахнут! А платья брахатные… И на крючочках у них. Только Дотронись, она ослобождается…
И он принялся рассказывать такое, что неприятно стало, и я убежал к себе.
Из окна я видел, как подошел к белью Карих. Он долго его рассматривал и все покачивал головой, пошевелил даже шестиком метелки. Я хотел закричать: не смей! Потом я увидел Пашу. Гришка манил ее к забору – скорей, скорей!… Она сиганула к саду, бросив вытряхивать самовар, прильнула к щели – и вдруг, затопотала-заерзалась, словно ее щипали. Гришка шептал ей в ухо и весь ломался. Она закинулась, схватилась за живот и перегнулась от хохота. Карих оглянулся строго, отошел от белья и принялся мести. Похохотав, Паша вернулась к самовару – стала его трясти, но хохот так ее разобрал, что она и с самоваром покатывалась, так что он у ней вырвался и мотался в одной руке. Она присела и тыкалась головой, как пьяная.
Я смотрел, как она моталась, как ее маленькая нога в ботинке на каблучках и в голубом чулочке высунулась из-под платья. Волосы у ней раскололись и рассыпались по спине, по розовой ее кофточке. «А чудесные у ней волосы… – нежно подумал я, – и она стала наряжаться, а ведь сегодня будни! Это потому, что сказал, какая она неряха. Хочет мне больше нравиться. И принесла новые цветочки!…» Я любовался, какие у ней чудесные золотистые волосы и нежно-розовый цвет лица, и мне казалось, что она будет похожа на маркизу, если ее одеть.
Она подхватила волосы, зашпилила их копенкой и опять звонко закатилась.
– Ишь раздирает дуру!… – сказал Гришка, замахиваясь на нее метелкой. – Дать вот!…
Мне стало радостно, что Паша очень хорошенькая, что она меня любит и что мы целовались с нею. И всегда можем целоваться.
Гришка что-то сказал и показал на окна. Она взглянула, увидала, что я смотрю, и погрозилась. И стала еще красивей.

XXVIII

Кажется, было в пятницу. Я шел в гимназию и неожиданно увидал ее. Она подкатила на извозчике, спрыгнула с саквояжем и стала расплачиваться. Я схватился за козырек, но она не заметила, должно быть. Она говорила со студентом! Я в смущении почесал над ухом, стараясь казаться равнодушным. Студент – это был тот самый! – сделал рукой ей так, словно посылал поцелуй, и ткнул извозчика. Извозчик завертел кнутиком и, откинувшись на студента, – должно быть, он был пьяный, – взмахнул вожжами. Пролетка поскакала боком. Откинулся и студент, словно и он был пьяный, и они поскакали дальше. Я проводил дорогой образ за дверь парадного, захлопнувшегося, как гробовая крышка.
Эта встреча меня смутила. Значит, она уезжала со студентом? А может быть, встретил на вокзале и проводил? Возможно, что и студент был на практике, он же медик, и они распрощались, как коллеги. Она же с саквояжем!… Суббота, воскресенье… понедельник… Ответ во вторник… А завтра первый экзамен, латинское экстемпорале!…
Ученья не было: нас только распустили. Женька явился франтом, в воротничке. Домой возвращались вместе. Он шагал «по-полковничьи», не сгибая ног, и все поднимал плечи. Что-то его взбодрило. Всю дорогу гудел ужасно:

Трубят голубые гуса-рры…
И едут из гор-рода вон…

Прощаясь, он не удержался.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36


А-П

П-Я