https://wodolei.ru/catalog/akrilovye_vanny/uglovye_s_gidromassazhem/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Я думаю, что там почти не имело значения, кто что знал. Гораздо важнее было, что он (кто угодно!) узнал. Я отказываюсь объяснить это важнейшее различие между нами и древними индийцами тем, что за нами следили, а за ними — нет.
Андрей: Если с познанием у древних индийцев было действительно так, как ты говоришь, то я был бы склонен объяснить это тем, что в их культуре существовал, как бы другой, «эпистемологический режим»…
Геня: О, теперь я, кажется, понимаю — как выразился бы наш исчезнувший Ника — то есть не потому древние индийцы думали не так, как мы, что за ними не следили, а наоборот — сам их способ знания исключал возможность слежки за знающими .
Я: А не сосредоточиться ли нам на время на незнающих?
Андрей: Это не входит в нашу задачу.
Глава пятнадцатая: Предел регрессии
В конце 1965 года среди друзей Гени распространился слух, по своей сенсационности оставляющий далеко позади космические полеты, кубинский кризис, децентрализацию промышленности и устранение от власти последнего главы государства: Геня, вечно ночевавший по теткам, или под столом у Ардатовских, получил квартиру . То есть не квартиру, конечно, и даже, не приличную комнату в коммунальной квартире, а… каморку («Чулан в Черкизове, без окна и с холодной уборной на соседнем дворе», — мягко шутил Додик).
К тому времени Ленинская курилка — как социальный институт и место философствования — уже прекратила свое существование так же стихийно, как возникла в середине сороковых. А не произошло ли то же самое и с нашим Двором и Переулком? Философия последнего была возможна только в обстановке неощущения и невыражения страха, который там был , присутствовал за спинами присутствующих, так сказать. Философия Ленинской курилки была порождена Параличом Страха и его (паралича) прекращением. Но уже в начале шестидесятых реальность страха стала фикцией. В особенности — для младших представителей нашего поколения («ваши дети» — называл их дедушка), которые (как и мы сами) начали жить в своих квартирах. А у себя — не пофилософствуешь! Происходила «атомизацня бытовой метафизики» (по определению Андрея).
Но так или иначе, а я получил персональное и письменное приглашение от Гени (впервые в жизни!) на как бы новоселье. После этого удивляться было уже нечему. Темный чулан в Черкизове оказался великолепной однокомнатной кооперативной квартирой. Тетки — Эстера и Ольга Соломоновны — умерли почти в один день и дали (до своей смерти, конечно) ему три тысячи.
На кухне, за новым круглым столом, уже сидели Додик, полковник Сергей Аристархович Петренко и легендарные братья Кутейщиковы, Иван и Гордей («близнецы с Фрунзенской набережной» — называли их у нас во дворе). Во времена моего детства братья славились своей силой в драке, хитростью и феноменальной распущенностью (домработницы пугали ими родителей).
«Смотри, Гордюша, кто пришел! — орал Иван, обнимая меня удушающей медвежьей хваткой. — Да ведь это же то самое еврейское косое дитя с Соймовского, завернутое в три одеяла». Петренко сосредоточенно открывал принесенный им коньяк «Енисели», а Додик разливал портвейн «Южнобережный» — Гене и себе, по маленькой рюмочке, ибо оба они не пили (Геня — никогда, а Додик — после больницы).
«Ну, Санек, — начал Гордей, — как живется, как думается?» «Ты опять все забыл, чему я тебя учил, — не дав мне ответить, вмешался Геня, — ведь если живется, то — не думается. Делать две эти вещи одновременно — невозможно!» «Это не имеет никакого отношения к новоселью, — возразил Иван. — Между прочим, Геня, ты — единственное известное мне лицо еврейского происхождения, начисто лишенное того, что именуется еврейским юмором. Ты даже и попыток не делаешь. И опять же, между прочим, не забавно ли, что когда бы мы в юности ни беседовали о нас самих, то никогда не пили . Питье пришло позже, во время войны, когда мы выпрыгнули из наших кроваток на Соймоновском прямо во фронтовые теплушки. Тогда мы и стали материться и пить, чтобы стать !» «Скажи лучше — чтобы перестать , — поправил его Геня. — Не столько, чтобы стать ими , сколько чтобы перестать быть собой . Для этого имеется множество широко известных способов».
«Я слышал об одном способе остаться самим собой, — сказал Петренко, — это — умереть. Вот сейчас, когда Иван Кириллович упомянул теплушки, мне тут же вспомнился тот вагон проклятый, где я в последний раз видел вашего Роберта. Знали бы только, как Генрих Натаниилович из меня все про него вытягивал — почище следователя Смерша! Но имейте в виду, я — не философ и не знаток человеческих характеров. Так вот, я там собрал несколько молодых офицеров, ну, и как раз в разгаре нашего бивуачного застолья, так сказать, майор Кораблев под каким-то предлогом вызывает меня в коридор и спрашивает, каково мое общее, так сказать, впечатление. Я говорю: «Господи, о чем вы меня спрашиваете? На Сэвиансе же лица нет , а оно у него раньше было!» А Кораблев ко мне нагнулся и, жестко почти, прошептал: «Сережа, он же — уникум! Он своего лица больше иметь не хочет, так что ему остается либо на себя напялить, либо так, без лица, и уметь…»
«Но почему бы вам с Кораблевым прямо ему, Роберту, тогда и не сказать: слушай ты, идиот хуев, молокосос ебаный, уебывайся отсюда назад, в казарму, общего для всех предписанья!» — раздраженно перебил полковника Гордей. Петренко вертел в руках рюмку и нерешительно, словно раздумывая, начал так: «Я не совсем понимаю, чего бы я этим достиг. Ведь дело уже было сделано, некоторым образом…» «То есть это, безусловно, имело бы смысл, верни вы ему лицо, да?» — вмешался Геня.
Петренко оставил рюмку в покое и продолжал: «Позвольте мне говорить о том, что было и что я тогда думал и говорил, а не о том, что я мог бы подумать или сказать об этом сейчас. Лицо Роберт потерял, безусловно, еще до той выпивки в вагоне. Он потому туда и явился, что его уже потерял. Он с матерью и отцом не захотел проститься, потому что его потерял. Кораблев тогда сказал: «Дурак идет навстречу своей дурацкой судьбе». А я подумал, что это не так. Роберт скорее уходил от своей судьбы. А дальше — погибнет он или выживет — неважно, ибо он будет уже в каком-то другом, мне неизвестном качестве .
Да и вообще, милые мои друзья, откуда вы взяли, что он бы меня стал слушать? Меня, по-моему, вообще никто никогда не слушал. Когда я приказывал, то мой приказ выполняли (или — не выполняли), когда просил, исполняли просьбу или отказывали в ней. Но слушать! Я так, честно говоря, думаю, что сейчас, впервые в жизни, меня кто-то слушает ».
Наступило несколько неудобное молчание. Додик выпил свою рюмочку портвейна и сказал: «Голубчик Сергей Аристархович, так это же немота наша не дает нам слушать! Мы ведь только и можем, что — высказываться, то есть высказывать себя. Вообще же мы — немы. Слушание уже есть отвлечение от себя и включение себя вдругое, в то, что в отношении тебя, здесь и сейчас, есть объективность, будь то Бог, собеседник вли кто бы то ни был».
Петренко ушел. Иван допил «Енисели» и сказал: «А, Санек, полковник-то наш удержался на черте все-таки! Ни тебе блядской русской трогательности, ни тебе дешевого еврейского обыгрывания словечек. Хотя, впрочем, если ты меня спросишь, то сам феномен русско-еврейского сочетания представляется мне чем-то вроде «балерины-машинистки»: руки печатают, а ноги под столом играют. Печатает она, конечно, с ошибками. А знакомые вздыхают: такая, говорят, способная женщина, а что делает! Да ничего! Обе нации — равновшивые! Чуткий полковник, а?»
«Мое дело замечать, а не выносить суждения, — ответил за меня Геня. — Все, что ты хотел сказать, — это то, что Сергей Аристархович воздержался от регрессии . Но регрессия все равно здесь, с нами. Твое последнее сравнение само есть ее симптом: мы удачно реагируем словами, вместо того чтобы созерцать случай в случае . Русские, евреи, немцы, американцы — все это случайные точки в пустом пространстве нашего собственного недуманья. И только мы начинаем это пространство наполнять, то заполняем его собой, своим . Объекты мышления уже не мыслятся нами, как его , мышления, случаи. И само мышление превращается в поиск себя в другом и … прекращается. Его больше нет. Да и нас самих больше нет — ведь мы себя уже выразили как что-то чужое и, я бы позволил себе добавить, чрезвычайно важное».
Глава шестнадцатая: На моей кухне 1966-го
«Андрей, — начал я, — а ведь тебе очень хочется считать, что за всем этим — тем, что и не перескажешь, — стоит что-то одно, неопределенное, но фундаментальное и что всякий раз когда мы падаем, то об него-то и разбиваем носы». «Милые вы мои, — тоненьким голоском вскричал Додик, — не когда вниз падаем, а когда вверх подпрыгиваем и разбиваем макушку потолок, тщеславно полагая, что там — наш предел!»
Андрей был «поздний», и все было позади. Страх за жизнь молчал почти во всех нас, но не в нем. Вступил Геня.
Геня: Итак, мы — в третьем периоде философствования. Первый прошел во дворе, второй — в Ленинской курилке, третий проходит на кухне (почти у каждого — своей). Третий себя почти исчерпал, едва начавшись, а отчего? От предельного приближения к теме , я бы сказал. В первом периоде темой были мы сами. Но, славу Богу, мы оказались чуть-чуть стары для походов по дальнему Подмосковью, не говоря уже об альпинизме. Подумать только каких-то жалких три-четыре года, а какая разница! Думая сейчас о нас в конце тридцатых, я вижу не нас самих, а наши, как бы еще при жизни «выделенные» астральные тела.
Я: Не выделенные, а выдавленные не осознанным нами давлением жизни!
Андрей: Да вы с ума сошли! Впрочем, тогда меня с вами не было. Я вот только думаю: хватит ли вас еще лет на десять?
Я: О Господи, ты это же самое говорил пятнадцать лет назад в курилке. У тебя, как и у Гени, привычка отождествлять жизнь с разговором о ней. А если серьезно, «хватит ли нас еще лет на десять» — на что ?
Андрей: На жизнь. На что еще? Теперь ведь, кажется, нас никто не собирается убивать?
Додик: Голубчики вы мои, простите мне эту дерзость, но из-за этой, только что упомянутой Геней разницы в возрасте вы опоздали не только на турпоходы и теннис, но и на… понимание индивидуальной смерти. Я сам несколько раз умирал от сердечных припадков, усугубленных вся кого рода излишествами. Мои подруги умирали от дурно сделанных абортов и белокровия. Не презирайте нас или, вернее презирайте нас, но уступите нам одно наше право и преимущественно — умирать персонально ! Ваше детство было настолько пронизано идеей коллективной смерти, что когда человек стрелялся из-за несчастной любви, как мой двоюродный дядя Левит, то вокруг шептались, что это — неспроста. А мой сосед, генерал-майор Сидорец, однажды вполне серьезно высказался в том духе, что-де если его не расстреляют, то он будет жить вечно.
Андрей: Но это же — почти гениально!
Додик: Ничего гениального. Просто результат поверхностного наблюдения теперь покойного (все-таки!) генерал-майора за выжившими коллегами. Мертвых я тогда не имел возможности наблюдать, ибо пребывал в детском саду, в то время как вы уже учились в средней школе. Сейчас, по роду занятий и личному пристрастию много наблюдая за мертвыми и за собой как первым туда кандидатом, клянусь: все умерли (или умрут) — персонально!
Геня: Значит — они так хотели!
Андрей: Это — феномен нового нигилизма.
Додик: Ничего подобного. Просто — неудержимый и всеохватывающий процесс либерализации в России коснулся наконец и смерти.
Андрей: В этой остроте я ощущаю сильный якобинский привкус. Когда нам уже не чем серьезно разговаривать, то мы начинаем высмеивать то, о чем раньше говорили с благоговением.
Я: Со страхом, милый Андрей, со страхом, а не благоговением. Невозможно же двадцать лет подряд опять и опять впадать в патетический тон при упоминании об утерянной возможности быть коллективно уничтоженным.
Геня: Я только единожды видел, как дедушка Тимофей Алексеевич действительно сердился. В конце пятидесятых к нему пришли в гости двое вернувшихся из лагерей бывших соседей, Эммануил Гребнер и Ипполит Зыбковец. Пьют чай, рассказывают: «Так мы день — на корке хлеба, месяц — на корке хлеба, год… и выжили». А дедушка: «Так отчего же, вы думаете, вы выжили-то?» Зыбковец ему: «От силы духа. Сила духа, — говорит, — у нас была». Тут дедушка почти закричал: «Какого духа? Вашего ?»
Я: Значит, Геня, в конце пятидесятых Тимофей Алексеевич был еще жив?
Геня: Пожалуй, да.
Андрей: Что это — мистический разговор? Почему в других местах Москвы и вообще космоса люди или живут, или умирают, а в вашем идиотском переулке они то ли живут, то ли нет? А нет ли во всем этом элемента шарлатанства?
Додик: Я вижу в этом, скорее, экзистенциальную шутку своего рода.
Геня: Нет. В этом нет ни того, ни другого, хотя, конечно, дедушка научил Нику и меня относиться и к его, и к нашей смерти с некоторой иронией. Такое к ней отношение характерно для промежуточной ситуации . Достаточно себя поместить в такую ситуацию и… То есть, конечно же, поместить себя в нее — невозможно. Но можно в ней оказаться. Я думаю — и это самое интересное, — что те, кто в нее попадают, не меняются . И ты сам и то, что тебя окружает, остается тем же самым для себя — но не для тебя . Для тебя же самого ты сам, другие люди, вещи и места обретают особый смысл. Особый, но не другой . Можно даже сказать, что они для тебя обретают свой (т. е. их ) собственный смысл, которого в другом месте — вне промежуточной ситуации — они не имели. Кто знает? Может быть, вне этой ситуации они вообще не могут иметь никакого реального смысла для тебя. Когда я повторяю «для тебя», я имею в ниду, что само понятие «промежуточная ситуация» имеет смысл только для одного, данного, то есть присутствующего здесь и сейчас, человека.
Андрей: Почему ты называешь эту ситуацию промежуточной? Только говори осторожнее; видишь, Саша весь дрожит. Додик, дайте ему валерьянки, пожалуйста.
Геня: «Промежуточное» — это то, что находится между твоим субъективным психологическим восприятием себя и жизни, и объективностью сознания.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15


А-П

П-Я