https://wodolei.ru/catalog/dushevie_ugly/dushevye-ograzhdeniya/Good-Door/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Между прочим, как, по вашему мнению, был убит Ленский?» И не дожидаясь, сам же ответил: «Как? Да по всем правилам, как, впрочем, был убит и сам Пушкин. Не верьте в коварство замысла, хотя верить в него — очень прельстительно и удобно. Замысел всегда — мгновенен и прост. Его осуществление — как уже было замечено — протекало точно по правилам. Да, coгласен (хотя ему никто не возражал), многое могло произойти между замыслом и его осуществлением, и коварство — тоже. Но конечный результат все равно был бы тот же. Но сейчас — не об этом. Москва вступает в годину столь смертельную, что захоти сейчас кто-нибудь — неосмотрительный и неоправданно оптимистичный — умереть , то я бы ему откровенно сказал: «Простите, батюшка имярек, но вам придется подождать, ибо все билеты в смерть уже распределены по коллективным заявкам и, как предвидел Преподобный Серафим, „Ангелы не будут успевать принимать души усопших“. Ибо замысел, боюсь, — хотя и точно знать не могу — был общий. Поэтому, сколь это ни прискорбно для желающих, выполнение индивидуальных заявок на смерть придется пока отложить, отдав предпочтение коллективным пожеланиям. И вообще, не надо быть эгоистом даже в наших, столь неприглядных обстоятельствах, неизбежность которых несомненна и оттого — необсуждаема. Все это — квашему сведению, хотя и не о вас самих, поскольку ни к году этому, ник его людям вы, персонально, не принадлежите. Но какое-то знание вам будет необходимо, чтобы пройти через это время, о котором одни будут вспоминать с ужасом, другие — с благоговением, а третьи и вовсе забудут. Но почти никто не будет это время знать, как не знает его и сейчас. Ну, а теперь — всем пора к себе».
Мы откланялись и пошли домой. То есть я-то хотя и очень быстро, но шел, а Роберт все порывался бежать, а потом останавливался и ждал, пока я его не нагоню. Ему было очень страшно, но он решил снача-зайти к нам, а уже потом домой. Когда мы наконец влетели в подъезд и стали подниматься по высоким каменным ступеням со сбитыми краями, Роберт прошипел мне в ухо: «Об этом — нигде, никогда и никому! И слушай, этот человек, в сером вечернем пальто — твой дедушка. Да ты и сам это знаешь».
У нас, разумеется, все были дома, и дедушка тоже. Бездна народу. Впервые в жизни я был этому рад. И даже не потому, что испугался; нет, это не был явный страх, как у Роберта, — скорее, тоска, до того не испытанная, начала заполнять мне сердце. Мама отвела Роберта на кухню, где он истерически пил чай, стакан за стаканом. Затем только что явившийся Геня отвел его домой. Несколько дней спустя уже успокоившийся Роберт даже сыронизировал, сказав, что самым необычным в этой истории было то, что там не присутствовал Геня.
Я думаю, что ты бы на моем месте (такой, какой ты есть сейчас) на этом и закончил — ради сюжетной лаконичности, так сказать. Но в действительности до конца было еще далеко. Дедушка с Анатолием стояли в передней и курили длинные желтые египетские сигареты (одно из обычных приношений Анатолия).
«Дедушка, — обратился я к нему, — то, что с нами сегодня произошло, — это ведь было по-настоящему, да?» Дедушка отвел руку с сигаретой так далеко, что она почти легла на притолоку, и очень серьезно, почти мрачно сказал: «Ну, знаешь, тебя никто не просит верить или не верить в то, что ты видишь. Но все, что ты видишь, и в первую очередь то, во что ты не знаешь, верить тебе в него или не верить, может дать тебе повод для созерцания. А уж воспользуешься ли ты этим поводом или нет, зависит исключительно от тебя». «Значит, повод — это как показанный знак ?» — спросил я. «Нисколько, — продолжал разъяснять дедушка. — Знак — это то, что они показывают тем, кто им уже подчинился, тем, кто уже решил не знать и только ждет знака, чтобы умереть незнающим. Запомни, что знак — не есть примета сущего , а есть примета не сущего. Знак — ответ не сущему из мира не сущего. В этом знак противоположен символу , который всегда — от Сущего . Сущее хочет не подчинения необходимости, а знания свободы».
Ника: Но почему же тогда Роберт так жутко испугался?
Дедушка: Да потому, что принял все на свой счет . Хотя ему было объявлено, что к нему лично это отношения не имеет… То есть имеет, конечно, но только как шанс понимания, который он, кажется, упустил. Но это — не твое дело.
Ника: А почему «летом поздно будет»?
Дедушка: Это — о тех, кому еще можно помочь. Все дела местные связаны с сезоном. Он ведь хотя и не спит, но тоже устает иногда. Оттого и сказано знающему : созерцай непрестанно, а действуй сообразно сезону.
Ника: Ну а Пушкину, Ленскому, Лермонтову — им можно было помочь?
Дедушка: Нет, конечно. Все они — как и наш друг Анатолий — следовали правилами, по которым их же самих и убивали. Более того, они правила эти даже любили .
Анатолий: О Господи! Да разве не может порядочный человек покинуть карточный стол, если почувствует отвращение к компании или самой игре?
Дедушка: Может, но только при условии, что не будет иметь на себе ни копейки выигранной .
Анатолий: Но ведь они убивают не по правилам. них нет ни карточной, ни дуэльной честности!
Дедушка: У них — особые правила, выдуманные не ими, а им. Его правилам они следуют без кодекса и статутов. Но здесь, как и в Римском праве, ссылка на незнание — недействительна. Его знают все, в отличие от того , которого знают лишь немногие. Страшная ваша ошибка, Анатолий, — именно в незнании Его. То есть вы, может быть, и знаете, но отказываетесь это знание признать. Вы бы скорее согласились дать себя втоптать в грязный снег перед парадным подъездом «Москвы».
Ника: Но «Москва» — это метафора?
Дедушка (устало): «Москва» — это ресторан. Иди спать.
На другой день, вернувшись из школы и чувствуя на сердце лишь легкий осадок от вчерашней тоски, я увидел на вешалке в передней серое пальто, еще сырое от снега, с батистовым платочком, вылезавшим из верхнего кармашка. Мне опять стало тяжело; уже договорился с собой, что эпизод перед «Москвой» был фантом, хотя и имевшим поучительный смысл (Роберт, неожиданно для меня, сразу же согласился с этим толкованием, когда я рассказал ему об этом в школе). Вокруг ходил Геня, обнюхивая пальто, как собака-ищейка.
Увидев мое слегка побледневшее лицо, Геня сказал: «Не тревожься, Никочка, это — кузен дедушки, Сергей Станиславович, сын сестры его матери, как я выяснил. То есть той его тетки, которая, рано овдовев, вышла замуж за немца или француза, с которым и уехала в Испанию или Португалию. Пальто — замечательное. Думаю, что оно подарено его сводным братом, как и все остальное. По-моему, Сергей Станиславович тоже масон. Все. На сегодня с меня хватит генеалогических изысканий. Кроме того, я зван к своей тетке на украинский борщ, настоящий».
Я вошел в столовую с твердым намерением «выпутаться» из вчерашней истории. Сергей Станиславович действительно оказался похожим на дедушку, но не очень; он был гораздо красивее и изящнее дедушки. Но едва я открыл рот, как дедушка сказал: «Ника, поцелуй Сережу и называй его, пожалуйста, дядей, хотя формально он тебе приходится чем-то вроде четвероюродного деда. Он приехал на несколько дней из Эстонии, откуда также собирается в скором времени уехать. Он, как и его сводный брат Фред, оба страшные непоседы, но люди отнюдь не опрометчивые. У Сережи, между прочим, с детства выявился дар предсказания, но только в отношении отдельных людей и событий их жизни („Ровно ничего мистического“, — улыбнувшись вчерашней очаровательной улыбкой, вставил Сергей). Так я сейчас: он решил посетить Москву и нас, точно зная, что ничего дурного ни с кем из нас от этого не случится. Гене он уже успел предсказать, что у него родится дочь на шестьдесят первом году его жизни» «Дядя Сережа, дорогой, — взмолился я, — клянусь, это со мной впервые в жизни, но… словом, вчера у меня был приступ тоски. Он и сейчас еще не совсем прошел. Я сам знаю, что скоро не умру, но… сажите, пожалуйста, что со мной будет?» Лицо Сергея Станиславовича мгновенно превратилось в какую-то странную маску. Усы и борода как будто прилипли к коже, брови и ресницы казались нарисованными, крошечные зрачки подвигались из стороны в сторону и застыли, сузившись до едва заметных зеленоватых точек, щеки стали белыми, как напудренные, а рот — пунцово-красным (дедушка Нике: «Сам захотел, теперь — терпи», и Сергею: «Да ты перестань его пугать, эндорская ведьма!»).
Вдруг Сергей Станиславович спросил, неожиданно высоким, металлическим голосом: «А что, собственно, произошло? Почему ты спрашиваешь?»
Мне стало стыдно, но оттого не менее тоскливо.
Ника: Просто раньше я никогда не чувствовал тоски, а теперь… я очень боюсь, что так будет всегда.
Сергей: Что же, по-твоему, другим — тосковать, а тебе — нет?
Ника: Но я знаю, что не смогу этого вынести, даже на короткий срок. И страх не смогу тоже. Если он у меня появится, то уже не уйдет.
Сергей: Хорошо. Сейчас я тебе уступлю. Пожалуй, о невыносимости для тебя страха ты сказал правильно, но тосковать — редко и тяжело — ты будешь. Ты избегнешь телесных мук, но сердце твое будет нередко прибежищем тревог и забот. Ты никогда не будешь беден, но и настоящего дома своего у тебя не будет, после того как ты покинешь этот твой первый и последний приют. Щедр ты будешь радующей, но никого не насыщающей щедростью. Будут тебя любить прекрасные женщины, но ни от одной из них ты не сможешь утаить, что сердце твое ей целиком не принадлежит.
Ника: Спасибо.
Сергей: За это — не благодарят. В далекие времена викинги платили за хорошее предсказание цену одной молодой рабыни или двух коров, но их у тебя нет. Inquam.
Тоска прошла. (В следующей раз она вернулась, да и то ненадолго, через много лет в Льеже.) Мы пили давно остывший чай с огромными тульскими пряниками. Когда дедушка вышел в переднюю покурить, Сергей Станиславович сказал: «А теперь, мой новообретенный внучатый племянник, запомни (ибо то, что я тебе уже сказал, ты и так запомнишь): храни зефирную легкость и самоотрешение — это твой главный дар; ничего не закрепляй в себе и для себя; не давай себе определений; не береги себя и не пренебрегай собой. Вот и все. Мы еще не раз встретимся, я полагаю. А теперь — пора ехать. Такси ждет внизу. Прощай».
«Теперь, — заключил Ника свой рассказ, — ты не удивляешься, почему я так досконально запомнил историю этих полутора суток… Нет, я не отправил того письма дедушке».
Глава девятнадцатая: Из письма Ники мне
…Ты пишешь: «Философия для меня — это постоянная и почти непрерывная, особенно в последние годы, работа по расшифровке впечатлений, страхов и тревог моей собственной жизни, которые, когда работа, хотя бы первичная, уже проделана, становятся не-моими, ничьими фактами сознания. От них, если нужно, можно опять вернуться к жизни». Это я могу понять, так проходит жизнь, лишь в не-жизни касаясь (только касаясь!) граней бытия. Точнее, не столько даже в не-жизни, сколько в переходах и возвращениях от одного к другому. Я понимаю также и другое — как тяжела для тебя эта работа, ибо как философ ты — неталантлив, а как просто думающий — хаотичен и непоследователен по своей природе. Ты ведь просто не можешь ни о чем думать без прямого образа — оттого ненавидишь телефон и не любишь писать писем. Отсутствие непосредственного восприятия того, о чем ты думаешь, порождает в тебе тревогу и даже страх, ибо, в отличие от меня, ты — человек вечно преодолеваемого и перерабатываемого страха.
Но есть еще и другое: ты (как и Геня) «предаешься» осознанию в столь сложных внутренних условиях, что одно их наличие в тебе уже делает твою работу по их осознанию безумно трудной. Однако без их осознания и ты, и Геня давно бы уже умерли (буквально, а не как Роберт!). Возможно, что именно для вашего выживания вам оказалось необходимо не быть талантливыми. Ведь талант всегда стремится вынести себя как ценность для другого — и тут же покидает область, где работает сознание.
Таланту объективно нужно себя выразить, в то время как откровенность философа (без нее философ просто не существует) есть не его самовыражение, а выражение «дышащей в нем объективности сознания». Выражать себя нужно только для того, чтобы уже в следующий момент стать абсолютно чужим выраженному — то есть себе самому — и немедленно возвратиться к «ничьему» сознанию.
Это постоянное движение к «иному» философствованию — которое я вижу в Мерабе, Гене, тебе и даже в себе самом — не направлено против никакого другого философствования, прошлого или настоящего. Философствование, о котором я говорю, не может объявить себя ни «первой истиной», ни «последней и окончательной» философией. Оно не ищет утверждения истины или разоблачения заблуждения. Оно, скорее, видится мне, как нечто очень пробное, как нащупывание другого опыта моей сознательной жизни. Опыта, внутренние условия которого никогда не дадут ему превратиться в «ценность», «норму», или «идеологию».
Этот опыт, даже если он высказан или описан, не индивидуален и не коллективен. Ибо он — индивидуально мой только условно, метафорически, то есть в том смысле, в каком, скажем, летя в самолете иди живя в пригороде, я говорю: мой самолет, мой пригород. Я в нем, а не он во мне, ибо сам он не является результатом моего таланта или продуктом моей творческой активности. Просто я (или кто другой) попал в его область, это я «случился» в нем — а не он во мне (я сейчас буквально повторяю сказанное Мерабом). Поэтому и работа наша несколько безлична и сами мы, я бы сказал, — метафизически нетипичны. О тебе и себе я мог бы смело сказать словами Ходасевича, что мы — не типы, асимптомы. Мы — симптомы сознательного опыта, а не выразители своих или чужих идей.
И последнее, Я только что прочел твой кусок о «Ненаписанном письме и Пушкинском дне». Твой пересказ моего рассказа мне не очень по душе. Сейчас постараюсь объяснить почему. Вообще, я думаю, что дело здесь не в неточности передачи моих слов, а в изменении тобой тона моего рассказа. Мой рассказ на самом деле — это рассказ о том, как Роберт впервые по-настоящему испугался, а я впервые затосковал.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15


А-П

П-Я