https://wodolei.ru/catalog/mebel/komplekty/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


У еврея же — и у русского еврея в особенности — ситуация получается несколько более сложной. На низовом уровне он не хочет, чтобы русские морды с улицы тыкали ему в рожу его еврейство. Однако, поднявшись на ступень выше, он уже не хочет, чтобы его соплеменники обязывали его считаться евреем. То есть на этом, втором, уровне он хочет быть одновременно и «в некотором роде евреем», и «свободным человеком на голой земле». При этом, конечно, он забывает, что тогда он ничего не наследует, и менее всего отнюдь не голую Землю Обетованную. Помню, где-то в конце тридцатых дядя Фредерик взял меня с собой навестить тогда почти еще молодого Артура. Тот тогда пребывал в весьма странном учреждении — нечто среднее между наскоро сымпровизированным странноприимном домом для беженцев из революционной Испании и вульгарной тюрьмой. Артур — тогда уже в который раз разочаровавшийся в левых идеалах и обратившийся в левокооперативный сионизм — кричал на своем австро-венгерско-французском диалекте: «Дайте нам оглянуться! Дайте нам впервые за два тысячелетия увидеть мир из нашего места!» Дядя-то хотя и не философ, но прокомментировал с почти картезианской ясностью: «Вздор, mon cher! Такого места — нет. Ты, как человек бескорыстный и отважный, хочешь сражаться. Тебе поле битвы нужно, а не место, где можно было бы оглянуся (хотя бы и с опаской!)»
Однако все участники этого и других разговоров того времени — и Артур, и Георгий Иванович, и Фредерик и даже наши с тобой отцы и матери, — все обладали одним общим свойством: у них было много времени. Не парадоксально ли? Тут тебе и окопы Первой войны, и бомбежки Второй, и советские чистки, и германские газовые камеры, и… черт в стуле! Но они — если выживали, конечно, — продолжали жить на свой манер. Потому что время у них было — или они думали, что оно у них было, — для завершения безумств начала века . У нас с тобой времени меньше. А у Эдика — он нас на полпоколения моложе — его было еше меньше. Но зато у нас есть другой шанс. Вместо их историчекого долголетия и бесконечного переигрывания одной и той же партии мы можем просто — встать и уйти. Без опрокидвыания карточных столов, без битья шулеров канделябрами, без гуманистической риторики справедливо обиженных . Беда Эдика была том, что он, не обладая избытком времени наших отцов, думал и поступал так, как если бы времени у него не было вообще. Он знал, что такое отстранение вместо отбрасывания , но все равно отбрасывал — из-за чрезмерной своей «метафизической спешки». В конце концов, если судить по его последним к тебе письмам, евреи, как и вообще люди, крайне раздражали его непониманием его философии. Прекрасно осознавая, что философ и его философия — это одно и то же, он в то же время стремился «расчистить себе почву» для философствования. И где расчистить! В Бостоне , о Боже! Тут бы ему, казалось бы, и «самоустраниться» — ведь евреи, даже бостонские, слишком люди жизни, чтобы не уважать философа-аскета; но он, как русский еврей, хотел идти до конца (так быстрее?).
Ты скажешь, это — о жизни, а не о философии. С этим я никогда не соглашусь, ибо любая ошибка философа есть ошибка философская. Ведь даже Артур под конец жизни испугался (а он был похрабрее нас с тобой вместе взятых, да и с Эдиком в придачу) и согласился, что евреи поехали в Израиль, чтобы там жить, а не взирать оттуда на человечество, и быть для него образцом человечности. Какая уступка для человека начала века!
Вообще я думаю, что еврейская проблема была выдумана дьяволом как весьма эффективный метод в его работе с мыслящими людьми. И когда философ (если он еврей) отрицает свое еврейство, то этим он низводит себя до уровня мыслящих людей. То же делает и философ не еврей, если он отрицает — по смыслу — чужое еврейство, говоря, что оно не имеет для него значения. Но если философ-еврей говорит: «Хотя я и еврей, но…», то это во сто крат хуже, ибо этим он отрицает трансцендентальное единство того, что называется «философ». Я думаю, что филон Александрийский, который с «эллином был эллин, а с иудеем — иудей», жил еще в том «предпроблемном» времени, когда христианство только еще начинало себя формулировать как особый случай исторического сознания. Сейчас настоящему философу в Бостоне, еврей он или не еврей, приходится думать прежде всего о том, как всех обмануть — университет, друзей, семью, — чтобы продолжать думать , делая вид, что ты живешь . А это возможно, только если ты уже отодвинул себя от наиболее животрепещущих проблем. Ха-ха! Они пусть трепещут, а ты — не трепещи и, Бога ради, не иди до конца ни в чем!»
Глава восемнадцатая: Ненаписанное письмо и пушкинский день
Сказать, что я все время ждал удобного случая, чтобы спросить Нику о Тимофее Алексеевиче, было бы преувеличением. Но вопрос оставался, хотя его праздность — не говоря о бестактности — была мне очевидна. В нашу предпоследнюю, до парижской, встречу, в 1983 году, когда я стал ему рассказывать о приезде в Лондон одного из моих любимых московских друзей, Ника неожиданно обронил: «Не ищи подтверждения». «Чего?» — удивленно спросил я. «Подтверждения себя — вот что ты ищешь. Сохранения или, точнее — восстановления непрерывности своей биографии». И он продолжал так:
Ты думаешь, что я не слышу непроизнесенных вопросов? Хорошо — пусть будет так, как ты хочешь, хотя и я этого иногда хочу, когда тебя иижу. Но не предупреждал ли я тебя, что на непрошеный вопрос и ответ будет непрошеным?
Итак, во-первых — письмо . Ты спросишь, не отправил ли я ему хоть одно-единственное письмо за сорок пять лет и не получил ли хоть одно в ответ? Нет! Этого не было. Уже первый полученный мною его ответ означал бы подтверждение меня там . Не прелестно ли? Я себе полвека летаю из Европы в Америку, из Перу на Гавайи и обратно, и одновременно я — там, в Москве. Дешевый биографический трюк! Ты ищешь подтверждения, чтобы быть внутренне свободным, но никакой внутренней свободы нет — как нет вообще никакой особой свободы. Как приятно думать, фланируя между Сент-Джсймсом и Мэйфером, что ты навеки утвердился в сердцах друзей, еще фланирующих между Арбатской площадью и Смоленской. Там ведь ты тоже думал, о чем хотел? Внутренняя свобода — это даже и не ложь. Это — привычное вранье. Так врут холопы, получившие временную поблажку от своих господ. Твое желание быть подтвержденным там это именно и означает: ты свободен, но для полноты жизни хочешь сохранить и то самоутешение. Но ведь ты не можешь не знать, что полнота жизни исключает свободу, что биография уничтожает свободу, что всякое следование себе искажает свободу. Наша почти сороколетняя переписка с Геней оттого и свободна , что она не возвращает нас к прежней жизни, а фиксирует точки нашего мышления в настоящем.
Что мог бы я написать дедушке? Дорогой дедушка! Я люблю тебя и не могу без тебя жить? Так я же могу! Что бы он мог мне написать? Дорогой Ника! Я люблю тебя и продолжаю (или кончаю) жить, любя тебя? Так он же во имя любви и выслал меня сюда!
Геня мне пишет: «Вчера я думал (или говорил) то-то и то-то. Что ты думаешь об этом сегодня?» Или: «Говоря о том-то и том-то, я вспомнил, что ты говорил о том же». И так далее. «Зефирная рефлексия» Роберта была его счастьем. Да, врожденный дар — скажешь ты, вундеркинд от сознания. Рефлексия заодно с жизнью. Даже его желание стать артиллерийским офицером (как твое — профессором философии) было ведь не более чем эстетической грезой. По вдруг — крак! Роберт захотел еще жить. Жить отдельно от созерцания, а созерцать — ну, скажем, «в свободное от работы время». И что же? Фиаско! Пропал и то, что само ниже жизни. Созерцание не терпит добавлений и совмещений. Мое письмо к дедушке было бы шагом назад к жизни, о которой он свидетельствовал, но которой он не жил. И пока та жизнь оставалась, он свидетельствовал о ней через меня, как позднее Геня наблюдал ее через тебя и Андрея. Но хватит о письме, которого не было. Я хочу тебе рассказать одну историю, о которой до сих пор не знает никто, кроме ее участников, а теперь — и тебя. Дело было зимой 1937 года, когда праздновали (роскошно, великолепно — как мне тогда казалось) Пушкинский юбилей.
Мама Роберта «чудом» (так тогда говорили) достала нам билеты на дневной спектакль «Онегина» с Жаданом — Ленским и Гагариной — Ольгой. Дирижировал, кажется, Самосуд (или я все спутал — неважно). День обещал быть необычайно счастливым. Мама, папа, бабушка Лидия и все братья и сестры с самого утра поехали на день рождения Лизочки, любимой папиной племянницы. Роберт явился в девять с огромным пакетом бутербродов, и мы четыре часа подряд ели их, пили чай и играли в «пушкинские строки» (Роберт выиграл 74 раза, а я — 68). Мы были буквально набиты пушкинскими стихами и продолжали цитировать их нараспев, когда шли к Большому по Волхонке, мимо Манежа и через Охотный Ряд. До начала оперы оставалось еще минут двадцать, когда Роберт вдруг резко остановился и внимательно на меня взглянул. Все вокруг было завалено снегом, крупные хлопья которого таяли на щеках двух счастливцев.
«Никочка, — сказал Роберт, — а не находишь ли ты в том, что с нами сегодня происходит, что-то крайне необычное? Только не отвечай сразу. Сначала хорошо подумай». В его голосе звучал давно мне знакомый триумф первого ученика в классе, который, однако, готов предоставить и «второму» его шанс на первенство. Я тщетно пытался выудить это «крайне необычное» из-под груды пушкинских стихов и съеденных бутербродов, но так и не смог, хотя сам уже начал ощущать его присутствие не только в этом дне, но и в себе. «Хорошо, я облегчу вопрос: я пришел к тебе рано утром, и с этого времени до половины второго, когда мы отправились в театр, я чувствовал в вашей квартире нечто, чего я не чувствовал никогда прежде. А я бывал у вас сотни раз!»
Я напрягся так, что пот стал заливать мне глаза (ты ведь знаешь об этой моей неприятной особенности), и хотя так ничего и не придумал, но уже знал, что знаю ответ на вопрос Роберта. Знал я и то, что когда узнаю этот ответ от него самого, то счастью этого снежного дня придет конец. И только когда мы уже смешались с нарядной, веселой толпой между колоннами Большого, он наклонился и прогудел мне в ухо: «Никочка, сегодня — первый день в моей жизни, когда я видел в вашей квартире тебя и не видел там дедушки. Где он был тогда, я позволю себе спросить, и где он сейчас?»
После театра, утомленные и ошеломленные (первый раз в Большом!), мы решили побродить немного по пути домой. Снегопад кончился. Перед ярко освещенным подъездом гостиницы «Москва» стояла группа людей, одетых по моде пушкинского времени. «Смотри, смотри! — заорал мне в ухо Роберт. — Они прямо из Большого, не переодевшись и не разгримировавшись даже, в ресторан „Москва“! Вот счастливчики!»
От группы отделились двое. Один — высокий, в гвардейской фуражке, толстом шарфе, шинели до пят и с длинной тяжелой тростью. Другой — низенький, крепкий, в цилиндре, с молодым и очень изможденным лицом. Высокий, очевидно продолжая разговор, почти прокричал: «И се оставляется вам дом ваш пуст! А что сие означает, не мне, невежде, вам растолковывать…» Тут Роберт (усталость и перевозбуждение взяли свое, я полагаю) не выдержал и, поклонившись, обратился к высокому: «Я очень извиняюсь, во вы действительно — артисты из массовых сцен в Онегине? Простите, но мне и моему другу был бы чрезвычайно лестно…»
Положив руку на плечо своего спутника, высокий проговорил, почти не гладя на Роберта: «Я, насколько себя помню, никогда не имел страсти к балам и народным гуляниям. Что до товарища моего, то балам он уже отдал дань… Но — артисты! Почему — артисты? Скорее — метафизики, если на то пошло».
И тут, когда Роберт — совершенно непроизвольно, я думаю, — сделал шаг к высокому, а тот, как бы риторически ограждаясь, выставил вперед свою трость, совершенно неожиданно вступил в беседу я: «Простите мне мою назойливость, но, как я понимаю, „будет дом ваш пуст“ означает, что вот сейчас вернусь я в свой дом, а там — никого. И тогда…» «Вздор, mon enfant, — перебил меня молодой в цилиндре. — Когда вы сегодня покинули ваш дом, там тоже никого не было». «Слушай, они все знают! — опять крикнул мне в ухо Роберт. — Что-то случилось, говорю тебе! Возникает какая-то крайне сомнительная ситуация, которая не замедлит стать опасной, и тогда…» «Дом ваш пуст, — настойчиво продолжал молодой, — означает не возвращение, а покидание, оставление. Оставление его всеми, кто в нем жил, чей этот дом есть и чьим он не будет более — таково Пророчество. Но есть и особые случаи. Так, к примеру, вы mon enfant, оставите дом ваш, да и вы (в сторону Роберта) — тоже. Без вас дома ваши опустеют, живи там хоть по десять родичей со потомки их». «А мы сами, мы — где тогда жить будем?» — спросил Роберт, сжав мою руку своей, холодной как лед. «О, в местах самых различных и непредвиденных, — резко засмеялся высокий, — если захотите, конечно». «Но нас ведь не заставят силой покинуть Москву», — чуть не плача спросил Роберт (я готов поклясться — он уже начал плакать, и это — в первый раз в моей жизни!). «Едва ли, едва ли, — пробормотал высокий. — Мы сами, вы сами, они сами — выбираем. Но не замечаем этого или делаем вид, что не замечаем. Вы сами все с собой сделаете — тогда другим и делать ничего не придется. Только — показать знак».
По ступенькам парадного подъезда «Москвы» сходил человек во франтовском сером пальто с котиковым воротником, черных в тонкую полоску брюках, узких ботинках со светло-серыми гетрами, светлосерых замшевых перчатках и мягкой борсалиновой шляпе. Темно-зеленое кашне почти закрывало русую бороду. Он помахал кому-то легкой тростью с маленьким серебряным набалдашником и, остановившись возле наших чудных собеседников, очаровательно улыбнулся и приказал: «Пора, Сергей Павлович, пора, Андрей Иванович. Времени — не много. Летом поздно будет. Да вот и наши экипажи!» У подъезда, разбрасывая снег, остановились два такси. Потом он обернулся к нам, сбил тростью налипший снег с ботинок, опять улыбнулся, спросил: «Да вы ведь только с „Онегина“?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15


А-П

П-Я