https://wodolei.ru/catalog/mebel/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

О душе, о душе, сын мой, радеть надобно!

10. ЭКСПЕДИЦИЯ

О том, что байдару, о которой Гурьев рассказал, нужно осмотреть заранее, починить, если надо – и укрыть на зиму, Беньёвский стал советовать своим товарищам сразу после беседы с отцом Алексием. Вначале сожителю своему сказал, Хрущову, – тот согласился сразу, потом Батурину, Панову и Степанову – поддержали и они. Винблану говорить не стал, считая его и без того всецело преданным себе. Мейдера же избавил от необходимости краснеть, трусливо отклоняя предложение, – не сказал ему ни слова. После этого к Гурьеву пошел, который теперь за главного считался, и поведал Семену Петровичу о том, что все согласны осмотреть байдару – орудие их избавленья. Тот согласился тоже.
До места, где на берегу реки Большой лежала та байдара, было верст пять, поэтому на экспедицию потратить решили полдня, выйти по одному из Большерецка рано утром, а там уж вместе двигаться. Снег уже выпал, но лежал на подмерзшей земле нетолсто, так что время выбрали самое подходящее, когда нет грязи, но и больших сугробов еще не намело.
Собрались у рощи пихтовой. Все в теплых собачьих куклянках, в торбасах, шапках. Только Гурьев, неизвестно почему, пришел, сверкая плешью, но спрашивать у него об этом никто не стал – пущай человек блажит, не жалко. Двинули вперед. Дорогу знали и Гурьев, и Хрущов, но разбились парами, и Семен Петрович шел впереди с высоким пожилым Батуриным. Шли и курили, и весело, в общем, шли – всем казалось, что идут они к спасению. Гурьев приятельски держал Батурина под руку, а шедшие за ними следом в десяти саженях Беньёвский и Хрущов беседовали, но только больше говорил шельмованный гвардейский капитан, идущий в распахнутой куклянке и с кожаной торбой за плечами.
– Знал бы ты, Мориц-Август, как мне сей край опротивел вместе с жителями его. Из гвардейского-то полка, из самого Петербурга в такое-то гадкое место угодил! И зачем России сей паскудный край, где даже рожь, а не то что пшеница, расти не желает?
– Как зачем? А тысячи соболей и чернобурок, что идут казне от ясака? А меха – сие уж звонкая монета, которой ни одна держава не побрезгает. Очень выгодный край, к тому ж и для ссылки место отменное. У вас, русских, отличный вкус на изобретение насильств и издевательств над человеком. Сие, наверно, от татар у вас осталось.
– Да, – охотно согласился Хрущов, – быть может, от татар. Я, Мориц-Август, хоть и русский, но отчизну свою презираю за варварство обычаев и нравов. Я, может, и сам себя презираю, и каждый русский себя презирает, а посему пьет, чтобы скотоподобия своего не замечать. Ох, скорей бы вылезть из сей ямы отхожей! Полагаю, везде, кроме России, легче и лучше будет, а там, где лучше живется, и надобно устраиваться да превращать место оное в родину свою. Разве не верно я сужу, Мориц-Август?
– Весьма здравомыслящее рассуждение! Берите с меня пример: я за свою еще не слишком длинную жизнь восемь держав своим отечеством сделал. По-настоящему свободному человеку тесны границы одного государства, ему весь мир подавай, иначе счастливым он себя никогда не ощутит!
– Вот оттого-то я и несчастлив, – вздохнул Хрущов. – Особливо потому, что в сем месте с бабами такая скудость, в то время как здоровая моя полнокровная натура весьма многого требует. В Большерецке все казачки уж давно разобраны, так что без опасения получить взамен поцелуя сабельный удар русскую бабу не улестишь. Вот и приходится от времени до времени чумичками пользоваться. Я их за чарку водки покупаю. Но ведь и грязные же! Да, свински живут камчадалы! Видел не раз, как расплетает иная косы свои, рукой, как гребнем, в них залезает и на расстеленную оленью шкуру вшей вычесывать начинает. Вшей много наберется, целая горка, тогда сгребет она их в ладошку и в рот отправит. С хрустом жуют – за лакомство пища сия у них считается.
Беньёвский поморщился, и больше они уже не разговаривали, а шли молча, точно так, как Панов и Степанов, которые с самого начала пути молчали и только передавали друг другу полуштоф, поочередно прикладываясь к нему и закусывая свежим ветерком.
Через полтора часа пути Гурьев остановил товарищей, что-то поискал взглядом. Река Большая, поросшая сосной по берегам, делала в этом месте крутой поворот.
– Где-то здесь, – заявил Гурьев. – Свернуть надобно.
Свернули вместе с рекой направо.
– Вот она, байдара! – указал рукой зоркий Хрущов на едва приметный бугор, покрытый снегом.
Заспешили к бугру, заключавшему в себе надежду на освобождение, бросились счищать снег и только тогда увидели, что лежала байдара вся в дырьях, с оторванными кем-то на растопку или просто-напросто сопревшими досками обшивки. Лежала она здесь, как видно, не один уж год, забытая всеми, брошенная, но в прошлом надежная, крепкая, огромная, в которой морским охотникам и на кита не страшно было б выйти. Стояли и с горькой усмешкой смотрели на плоды чьего-то небрежения. Первым заговорил Беньёвский:
– Так как же получается, господин Гурьев? Мы, убежденные решительным вашим тоном, отказавшись от других прожектов, зрим совершенную несправедливость ваших заверений. Ну а ежели б мне в голову не явилась мысль проверить свойства рекомендованного вами судна, столь необходимого для дальнего пути, что тогда? Пришла б весна, назначенная для побега, а бежать-то не на чем?
Панов, невысокий, но крепкий, раздувая страшные свои ноздри, в злом, пьяном запале горячо спросил:
– Да что ж сие значит? Может, ты нас нарочно погубить хотел? Каверзу учинить задумал? Прелую байдару подсунуть хотел, так, что ли? – и пнул ногой прогнивший корпус, проломив насквозь обшивку.
Хруст дерева, словно окончательно убедивший всех, что путь к спасению отрезан, заговорщиков взвинтил донельзя. К Гурьеву подскочил Хрущов, рыча облапил огромными ручищами, стал трясти:
– Ах ты, шельма! Каналья! Иудин потрох! На погибель нас послать хотел? А может, ты Нилова-собаки пристебай? Высмотрень поганый! Сам на чумичке женился, так хочешь, чтоб и я всю жизнь сей грязью натуру свою питал?!
И со всего маху саданул он Гурьева в переносье кулаком. Тот зарылся головой в снег, через минуту поднял ее – кровавина у носа, глаза испуганы и чуть не плачут. Все лицо его было смято, искорежено страхом и позором.
– Петруша, голубчик! – завопил он, кривя рот. – Святителями всеми клянусь, не желал я вас в заблуждение вводить и каверз не чинил! Ну какой такой я высмотрень? Мы же вместе с тобой побег умышляли, давно уж! Не знал, что сгнила байдара! – и, уже обращаясь ко всем, поклонился низко и сказал: – Господа, не судите строго! От единого неведения токмо конфузия сия получилась!
Всем совестно стало за такого гордого еще совсем недавно человека, а теперь униженного, просящего прощения и смущенного.
– Значится, так, господа, – строго сказал Беньёвский. – Поелику сей путь закрытым оказался, хочу вернуть вас к моему прожекту. Будем командой для галиота обзаводиться. Тем же, кто мужиков простых не любит, сердце свое советую скрепить. Теперь же доставайте из кошелей провизию и водку – перед дорогой обратной подкрепиться надо.

11. ВАНЮ ПРОСВЕЩАЛИ

Зима принесла в Большерецк затишье благостное: почти не стало слышно лая десятков собак, что носились прежде по острогу. Всех собак к зазимью скликали каюры для упряжек, и, как только снег улегся, то и дело летали по единственной улочке городка шальные собачьи поезда, сбивая с ног зазевавшихся казаков и баб. Слышалось только: таг-таг! – налево пошел, куга! куга! – направо. Примолк Большерецк, в основном потому, что не шатались теперь по острогу праздные от постов и караулов служилые люди, взхмеленные в казенном кабаке «проницательной» водкой, настоянной на жимолостной корке. Большинство звуков словно приглушилось выпавшим снегом, ушли они с переулков в теплые избы, попрятались до весны по углам, растаяли в хваткой, долгой камчатской темени ночной. В погожий морозный день, когда не было ветра, прямые, как кедровые стволы, уходили от каждой крыши ввысь духовитые от сжигаемого смоляка сизые дымки. Только уже в саженях тридцати от труб начинали они слегка закручиваться винтом, перемешиваться с соседними, а еще выше висели неподвижно и смирно сероватым облаком над неподвижным и смирным острогом. Жители, свободные от службы, в избы забрались, поближе к теплу. Кто просто в туповатой и сладкой российской задумчивости, когда думается о малом, но мнится, что голова от вышних грез распухла, полеживал на печи, подперев рукою всклокоченную свою башку. Кто ковырялся в замке ружейном, без дела собирая и разбирая его, кто из разбитого и ссученного в нить крапивного стебля вязал рыбачьи сети. Бабы шили из шкур куклянки и парки, от безделья расшивали их крашеной ниткой, готовили пищу, пироги с начинкой из сладкого корня сараны, накопанного летом в еврашкиных норах. Секли ловкими своими руками мелко-мелко в тонкую лапшицу кору березняка, которую уписывали потом всей семьей за обе щеки, перемешав с лососиной икрой. В это тихое бездельное время и любились острожане крепче обычного, чтобы в самое лето, в тепло, разродиться новым большерецким жителем, из которого они бы сделали такого же казака, шумливого и пьяного, способного ходить в караул к аманатской казенке или к цейхгаузу, пить жимолостную водку, искусно ловить рыбу, драться во хмелю, а по зимнему времени делать таких же, как он сам, забубённых острожских казаков.

Беньёвский за осень, к началу зимы совсем уж освоился в Большерецке. Отпустил небольшую бородку, волосы постриг в кружок, немецкий свой кафтан с вызолоченными пуговицами убрал в сундук, прикупил сермяжный казацкий кафтанчик, длинную, едва не до пят, куклянку из белой лохматой лайки, такую же шапку и теплые оленьи камасы. В уборе этом похож был он на заправского камчатского зверобоя.
Хозяйства своего Беньёвский заводить не стал – долго сидеть в Большерецке он не рассчитывал, к тому ж и не очень оно ему было надобно: как велел Нилов, стал заниматься учительством Беньёвский, и скоро набралось у него человек до двадцати большерецких ребятишек. Сам хаживал по домам казацким – азбуке учил, счету, истории священной давал основы. В тех домах он и столовался, потому как сами родители за честь почитали сажать за стол ученого, любезного Беньёвского. Так что едва лишь чувствовал конфедерат охоту хорошенько пообедать, как тут же собирался на уроки, где науками ребят не силовал, понимая, что не очень сгодится его наука казаку острожскому.
Но был у Беньёвского один ученик, к родителям которого он на обеды не ходил, но кто сам ежедневно захаживал к нему, по-свойски сбрасывал в сенях шубейку, бегло оправлял на себе кафтан из грубого серого сукна и уж потом здоровался. Это был Иван Устюжинов.
Чем больше встречался Иван с Беньёвским, тем сильнее влек его к себе этот невысокий, но сильный человек с непонятной, чужой улыбкой, игравшей на немного перекошенном его лице со съехавшим куда-то в сторону огромным ртом и ястребиным носом. Виделась в этом человеке и властность, но какая-то сдержанная, спрятанная от всех до поры, но лезшая наверх, напоказ в каждом резком его движении руками, ногами, которым, казалось, тесно было в избе и хотелось простора, коня хотелось, драки, погони или даже бегства, но только не бездействия.
И ум его тоже все время лез наверх, будто спешил показать себя – вот я каков! – и вел Ивана в незнакомые, страшные просторы разумения всего, что прежде окружало, но было мрачным непонятностью своей, а теперь явилось освещенным, ясным, близким. От Беньёвского Иван узнал впервые, что не Солнце ходит по небу над землей, а вращается Земля, давая смену дню и ночи, зиме и лету. Узнал и поразился. Потом поведали Ивану о всеобщем тяготении и о том, что сила тяжести, которую ощущают все на Земле, это все та же сила, что удерживает Луну при ее постоянном движении по небу, а Землю – в ее вращении вокруг светила. Узнал потом Иван о странных в своей невидимости малых размером существах монадах, из которых все прочие тела слагаются. Узнал, что тепло – это тоже вещество, невидимое, но осязаемое, что именуется теплородом. Узнал о флогистоне, наполнителе всего живого, о видах, родах, отрядах, классах животных тварей. Занимался он с Беньёвским математикой, механикой, алхимией. У наставника имелись книги, но все французские, английские, немецкие, и, чтобы их прочесть, принялся Иван учиться языкам. На клочках бумаги, которой мало было, под свечным огарком чертили они свои фигуры и символы кусочками свинца, зажатыми в расщепленные палочки, не замечая порой, как летели часы, дни, недели.
Рассказывал он Ивану и о древней истории народов, живших на земле когда-то – о Вавилоне, Греции и Риме, о народах гордых и великих, но умаленных со временем чужеземными вторжениями. Он читал Ивану тягучие поэмы по-древнегречески и по-латински, и чувствовал юноша, как били эти звуки в какие-то невидимые колокола его души, начинавшие звенеть прекрасной, сладкой песней.
Они сдружились настолько, насколько можно дружбой назвать отношения теплые и сердечные людей, разделенных двадцатью годами в возрасте. Иван, сметливый и чуткий, видел, что Беньёвский хоть и учит его с большой охотой, но все время будто ждет какой-то подходящей минуты, чтобы попросить о чем-то, о чем покамест спрашивать рановато.
Однажды, когда Иван ушел, Хрущов, проспавшись, чеша лохматую голову и зевая, спросил у квартиранта своего:
– Мил человек, в разум себе не заберу – для какой такой надобности проводишь ты с мужиком оные высокоумные экзерциции? Не иначе как на свой счет мечтаешь его в Санкт-Петербугскую академию отправить. Дивно! Уж если нашла на тебя шаль кого-нибудь наукам обучить, так мог бы меня своим учеником избрать. Я бы тебе водки наливал опосля уроков.
Беньёвский неприметно улыбнулся.
– Экзерциции оные, как выразиться изволил, надобны мне по трем причинам. Во-первых, затем, чтобы не дать засохнуть в бездействии рассудку моему, поелику ум мой и знания – суть генеральные мои капиталы. Засим недоросль сей способностями своими вызывает во мне немалую к себе приязнь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47


А-П

П-Я